Летнее чтиво

Приключенческие романы безнадежно устарели, именно поэтому их надо учиться читать заново. В них чувствуется прикосновение странной и непридуманной жизни. Это литература, выросшая до осязания. Это экзотика…

Приключенческие романы — самые важные в жизни, ибо с них она начинается. В какой-то момент — у кого рано, у кого поздно, у кого никогда — приходит момент счастливый, как потеря невинности: мы учимся читать. Не складывать буквы, а наслаждаться результатом. Этого, конечно, может не произойти, но тогда это — трагедия: заменить книгу нечем. Она — будни счастья, а не его праздники, какими нас награждает любовь, музыка и горы. 


С какой книги все начнется, почти все равно, лишь бы не «Ленин и Жучка». Раньше первым был Жюль Верн, или Майн Рид, или Джек Лондон. Теперь, надо полагать, — «Гарри Поттер». Но именно потому, что приключенческий роман безнадежно устарел, его надо учиться читать заново — как памятник литературы и жизни.

Когда семейная библиотека вместе с нами переехала в Новый Свет, мы поделили ее на три части. Родителям достались подписные издания, за которыми они стояли ночами еще при Сталине: Бальзак, Мопассан, Гюго. Мне — то, без чего я обходился в России, но не мог себе представить жизни в Америке, — Писарев, Герцен, полный Белинский. Мой спортивный брат удовлетворился чем попроще — Конан-Дойль, Стивенсон, Хаггард. Хорошо еще, что живем рядом, потому что именно их книги я одалживаю чаще всего. Если раньше они помогали от двоек, то теперь — от старости. За полвека я многое выучил наизусть, но все равно читаю знакомое, чтобы вернуться в детство — свое и Запада.

Расцвет приключенческого романа приходится на лето нашей истории. Между ужасами Французской революции и кошмаром Первой мировой войны родилась цивилизация, вполне довольная собой. Великим, как Толстой и Достоевский, писателям она все равно не нравилась, но малым была в самый раз. Приключенческий жанр — эпос Нового времени, которое он, как Гомер, принимал без сомнений. 

Разделив, словно шахматы, мир на черных и белых, приключенческий роман вдохновлялся сейчас уже забытой цивилизаторской миссией. Пафос порядка одушевлял эти книги, но неотразимыми их делали детали.

Приключенческий стиль, как поэзия акмеистов, любит конкретное. Избегая метафор, он тем не менее редко отпустит слово без экзотического прилагательного: «бурский кисет для табака, сделанный из шкуры сабельной антилопы». «Копи царя Соломона» и в других отношениях — эталон жанра. Хаггард служил в Трансваале, поэтому он знал, что писал, и сумел создать безупречного персонажа — маленького человека из большой Африки. Аллан Квотермейн — не вышел ростом, избегает риска, чужд изящной словесности. Героем и писателем он становится вопреки, и в этом — достоинство как приключений, так и их описаний. Это — проза без дураков. Она перевозит нас из одной сцены в другую быстро и верно — как в кино, которого тогда еще не было. Не теряя слов даром, рассказчик не забывает и себе отдать должное, но в той нарочито скупой манере, которая так идет исландским сагам и голливудским вестернам:

«Двадцать лет спустя (а это долгий срок, господа, так как охота на слонов — опасное ремесло и редко кому удается прожить столько времени), так вот, двадцать лет спустя я услышал нечто более определенное о горах Сулеймана». 

Вставив свою профессию в скобки, Квотермейн сказал о ней больше, чем мог. Точность ведь всегда говорит вскользь, и я никогда не пропущу несписанной детали. У того же Хаггарда голодающему зулусу приходится есть собранный у ручья кресс-салат:

 «Прикончив все, Машуне объявил, что живот его полон дрянью, которая холодит внутренности, как «снег на горе». 

«Зулусы, — коротко объясняет автор, — не любят растительной пищи».

Уже ради этого стоит читать старые приключенческие романы. В них чувствуется прикосновение странной и непридуманной жизни. Для меня экзотика — это литература, выросшая до осязания. 

Чужая жизнь — потемки, и об этом — «Сердце тьмы». Конрад, впрочем, не писал приключенческих романов, он дал им обоснование. 

Строго говоря, от приключенческого жанра у Конрада осталась только Африка. Цивилизация пробирается в ее недра, чтобы рассеять тьму и внедрить прогресс, каким бы причудливым он ни представлялся:

«Однажды нам повстречался белый человек в расстегнутом форменном кителе, парень очень гостеприимный и веселый, чтобы не сказать пьяный. Он объявил, что следит за ремонтом дорог. Не могу сказать, чтобы я видел хоть какую-нибудь дорогу или какой-нибудь ремонт, но пройдя три мили, я буквально наткнулся на тело пожилого негра, убитого пулей, попавшей ему в лоб; быть может, это и свидетельствовало о мерах, предпринятых для улучшения дорог».

Конрад, однако, не просто жалеет дикарей, но и видит в них свое, точнее, британское, прошлое. В прологе рассказчика посещает видение: 

«И здесь тоже был один из мрачных уголков земли, — сказал вдруг Марлоу. — Представьте себе молодого римлянина. Он высадился среди болот, шел через леса и на какой-нибудь стоянке в глубине страны почувствовал, как глушь смыкается вокруг него, ощутил биение таинственной жизни в лесу, в джунглях, в сердцах дикарей». 

Цена цивилизации — чудовищна, но другого выхода нет, ибо история ведет в одну сторону. Эта подспудная тема превращает приключенческую прозу в колониальную. Оправдать ее может лишь утраченная вера в себя давно пристыженного Запада. Его, пишет Конрад, «искупает только идея, на которую он опирается, — не сентиментальное притворство, но идея». 

Эту идею называли «бремя белого человека». На всю империю, причем не только Британскую, одному Киплингу хватило таланта, чтобы убедить в ней читателя. Сегодня даже индусы считают «Кима» лучшим романом об их стране. Остальные от Киплинга о ней и услышали — в детстве, когда нам впервые читают «Маугли».

В «Книге джунглей» колониальная история упрощена до мифа и утрирована до сказки. Человеческий детеныш заброшен в мир его меньших братьев. Лишенный клыков, зубов, хвоста и шерсти, он улыбается волкам, потому что ничего не боится. Даже голый, как лягушка, от которой он получил свое имя, Маугли — венец творения. Он стоит буйвола, заплаченного Багирой, ибо за ним великое будущее подлинного хозяина джунглей.

Поскольку сам Киплинг видел их, как и мы, лишь на картинках, он вообразил джунгли первобытным лесом, жестоким — ветхозаветным — Эдемом. Здесь убивают, чтобы есть, знают цену мести и презирают силу без чести. Современники Киплинга считали тигра Шерхана Гитлером, а шакала Табаки — Муссолини. Но несмотря на них, джунгли — разумно устроенная утопия, в которой царит рациональный, как у Платона, Закон, «никогда не приказывающий чего-либо беспричинно». Он, например, позволяет «зверям есть человека, только когда зверь убивает его, желая показать своим детям, как это надо делать». 

Маугли принимает Закон без возражений, как условие выживания в джунглях. Он учился в их школе, пока «все для мальчика стало так же важно и понятно, как конторская работа для дельца».

(Для Киплинга делец — это хорошо, это рыцарь колоний. Не зря автор «Департаментских песен» стал первым поэтом, сумевшим переложить в стихи черновую работу цивилизации: «Шестьдесят процентов, не меньше, приносил мне прокатный вал./Шестьдесят процентов с браковкой, вдвое больше, чем дало б литье».) Освоив вместо бухгалтерии звериный язык, Маугли каждому встречному говорит: «Мы одной крови» — но это неправда. Сам он принадлежит к высшей — человеческой — расе, поэтому ни один зверь не может вынести человеческого взгляда. Придя, как англичане, в чужой мир, Маугли покорил его, как мечтал Киплинг, — умом и лаской. Уважая прежний порядок, Маугли подмял его под себя, заменив вожака волчьей стаи. Благодаря ему старое и новое в джунглях слилось в гармонию, исключенным из которой оказалось лишь загадочное на первый взгляд племя бандерлогов. В джунглях, где у всех, даже у кобр, есть свое законное место, обезьяны — изгои. О них не говорят в приличном зверином обществе:

«Обезьяны — отверженные. Они называют себя великим народом, готовым свершить великие дела в джунглях, но падает орех, им делается смешно, и они все забывают».

Бандерлоги — пародия природы, карикатура на людей, они — полудикари, фальшивые наследники, бездумно живущие в руинах чужого города и самонадеянно считающего его своим: 

«Обезьяны часто садились кружками в зале совета короля, чесались, отыскивали блох и притворялись людьми. Иногда же то вбегали в дома без крыш, то выбегали из них, складывали куда-нибудь куски штукатурки и старые кирпичи, тотчас же забывая, куда спрятали их».

Примерно так Киплинг представлял себе постколониальный мир, из которого вычли его и Маугли. 

Исторические романы читают, чтобы погрузиться в ушедшую эпоху, приключенческие — чтобы ее подслушать.

Я уже говорил, что не читаю книг без карты, но для приключенческих романов нужен еще и прежний глобус. Как тот, что я нашел на блошином рынке в Англии, у отставного, хочется думать, полковника. Алой краской империи на нем помечены все двести владений, исключая, конечно, самое знаменитое — Соединенные Штаты. Допотопная вечность, запертая в глобусе, помечена 1905 годом. Хорошо, хоть земля — круглая. Бледный, как глаза северян, Мировой океан перерезают пунктиры пароходных трасс. В Старом Свете они густеют у Суэца, в Новом — вокруг мыса Горн (Панамский канал еще не прорыли). В пустынях намечены караванные пути: Тимбукту — Триполи. И в каждом краю — колониальный прейскурант: индиго, финики, шали, чай, рабы, перья страуса. 

Приключенческий роман не пережил этого глобуса. Он не может существовать в эпоху сомнений и политической корректности. На нашу долю остались безжизненные стилизации — бандерлоги жанра. Имитируя активность, эти pageturners заставляют читателя переворачивать страницы, но в новых приключениях нет того, что вдохновляло старые, — колониального подтекста. Пафос империй сгинул вместе с ней в тот летний мир, над которым никогда не заходило солнце. 

Александр Генис

Новая газета
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе