Писательница Наталья Громова рассказала о сознании войны в наших головах

«Меня волновало то, что привело к нынешним драмам».
Фото: Борис Белкин


Прозаик, историк литературы, драматург, педагог, музейный работник, научный сотрудник – это всё про Наталью Громову. Её книги о поэтах и писателях, охватывающие в основном период с 1920-х по 1950-е годы уже стали классикой. Ахматова, Цветаева, Пастернак и многие другие символы эпохи предстают в них живыми людьми со своими судьбами, которые неизменно переплетаются одна с другой. Новый роман Натальи Александровны «Насквозь», попавший в финал «Большой книги» 2020 года, автобиографический. В интервью «МК» она рассказала о драме Марины Цветаевой, баррикадах у Белого Дома в 1991 и Майдане в 2014, а также о жизни с войной в нашем прошлом и в нашем сознании.


– Как вы пережили эти месяцы, когда всё перешло в онлайн?

– Очень хорошо. Жанр моей жизни – сидеть, читать, смотреть и соединять. Во время самоизоляции я написала документальную книгу в письмах и дневниках про Льва Шестова и его возлюбленную Варвару Малахиеву-Мирович. Жаль только, что выставку «Ноев ковчег писателей», которую мы открыли 17 марта в Доме И. С. Остроухова в Трубниках, в тот же день пришлось законсервировать и перевести в онлайн. Её делала театральная художница из школы-студии МХАТ, заведующая кафедрой Маша Утробина, и она вышла театральная и яркая, несмотря на печальный сюжет – эвакуацию писателей в 1941-1944 годах. Тем не менее, мы проводили виртуальные экскурсии. Я поняла, что этот жанр жизнеспособен, и можно читать онлайн-лекции. Правда, смотришь только на себя и не видишь зрителя. Это тяжёлая ситуация, потому что ведение экскурсии – взаимный процесс. Сейчас выставка снова идёт вживую.

– В основе выставки – ваша одноимённая книга «Ноев ковчег писателей». Почему вас заинтересовала тема эвакуации?

– Три года ташкентской и чистопольской эвакуации –   уникальный случай существования в одном месте множества различных писателей, поэтов, художников. И у каждого пространства в эвакуации был центр общего притяжения. В Ташкенте – таким центром была Ахматова, а в Чистополе –  Пастернак. Об этом никто не договаривался, но так получилось. Когда я начала строить сюжет, а это всё чудесным образом возникло в самом начале 2000-х годов, передо мной оказалось очень много писем и документов того времени, и они образовывали некую мозаику, панораму мира эвакуации. Хотя мне казалось, что все должно быть известно. Однако я увидела лишь фрагменты воспоминаний, отрывочные картины той жизни, но никакой панорамы не было. Почему приехали, что с каждым из них произошло, как вернулись? 

А ведь во время войны в этом разломе времени, у многих поэтов и писателей случился творческий подъем; были созданы замечательные произведения, в которых взгляд писателей обращен в начало двадцатого века с попыткой понять причины революции, гражданской и Отечественной войны. Ахматова пишет в Ташкенте «Поэму без героя», Луговской – «Середину века», Эйзенштейн в Алма-Ате снимает вторую серию «Ивана Грозного», Симонов – «Из записок Лопатина», а Пастернак – в Чистополе подступает к роману «Доктор Живаго».

Когда я почувствовала, что именно здесь рождается, столько смыслов, текстов, событий, то очень захотелось написать об этом, но было непонятно, как к этому подступиться. Героев множество, как их соединить? На моё счастье, когда я писала книгу «Ноев ковчег писателей» (первый вариант назывался «Все в чужое глядят окно»), были живы люди, свидетели тех событий. Например, Майя Иосифовна Белкина – автор книги о Цветаевой «Скрещение судеб». С неё всё началось: с её архива, писем, рассказов.

– Вообще война, как вы упомянули, для многих писателей и поэтов стала своеобразным пробуждением творческих сил – как, например, в случае с Ахматовой и Пастернаком. А вот для Цветаевой 1941 год обернулся самоубийством. Почему так случилось?

– У Цветаевой отношение ко Второй Мировой войне ещё до приезда в Советский Союз было апокалиптическим. Когда немцы вошли в Чехию, она написала знаменитые стихи: «О слезы на глазах! Плач гнева и любви! О, Чехия в слезах! Испания в крови!». Для неё подобная война – означала конец цивилизации. Она отрекалась от такого неправильного, жестоко устроенного мира. Кроме того, для неё, германофилки – она любила немецкую речь, язык, поскольку её детство прошло в немецких городках, – это был конец времени. Немцы идут по Европе и уничтожают культуру!  

В отличие от Цветаевой, Ахматова с Пастернаком считали, что война – своеобразное избавление от грехов и сталинского кровопролития конца 1930-х годов. Ахматова прямым текстом говорит Маргарите Алигер, когда они плывут на корабле из Казани в Чистополь, что эта война сдерёт все покровы и начнётся другая жизнь. Цветаева внутренне исключила себя из будущего еще до того, как погибла. В этом была её глубочайшая драма.

– А что за жуткая история про то, как Цветаева попросилась на работу судомойки?

– Цветаева прибыла в конце августа в Елабугу и на три дня поехала на пароходе в Чистополь, где только образовался филиал Союза писателей. Тогда ещё не была организована жизнь писательской эвакуации. Никакой писательской столовой, в которую Цветаева написала заявление с просьбой устроиться посудомойкой, еще не существовало. Ей сказали, что она скоро откроется и она решила, что можно было бы туда устроиться.

Оказаться рядом со столовой во время войны было не самым ужасным делом, потому что был бы доступ к еде. Например, замечательный поэт и популяризатор джаза Александр Парнах открывал дверь в чистопольской столовой за тарелку супа. Благодаря этому он не умер с голоду. Так что история с посудомойкой двойственная, и она превратилась, я бы уже сказала, в такой мем, как и всё вокруг Цветаевой. Не это ее привело к гибели.

– В чём же была главная драма?

– Цветаева за последние десять дней жизни пыталась найти средства к существованию. Чтобы им c сыном Георгием (Муром) выжить. У неё не было работы. Карточки на продукты давали только первое время. Чем питаться? Как существовать? Это одна часть её драмы. Другая – ее сын в эвакуации рвался в школу, хотел быть советским мальчиком. А Цветаевой хотелось спрятаться от этого непонятного и ужасного мира. Она панически всего боялась и не хотела социализироваться. Ей казалось, что в её паспорте водяными знаками написано все её прошлое. Что ее посадят. А если ее посадят, то, что будет с ней и с сыном. Это был надломленный, испуганный человек, у которого двое самых близких людей, дочь и муж, были арестованы, и она два года носила им передачи в тюрьму. Можете себе представить, что почти все деньги, она тратила на то, чтобы делать передачи. На остатки они жили с сыном. Она переводила, продавала свои вещи, шла на Лубянку и отстаивала там в очереди по четыре-пять часов. Что можно взять с человека загнанного, замученного, потерянного, не советского, не понимающего правил игры? Самое главное, что она не понимала, как устроен советский мир, и поэтому вписаться в него ей было невозможно...

– Поразительно, но у двух великих женщин-поэтов - Ахматовой и Цветаевой, не сложились отношения с сыновьями. В чём, на ваш взгляд, причина такого разлада?   

– Это очень масштабные поэты и личности, для которых материнство возможно и необходимо, но они не могли быть матерями в том смысле, в котором мы себе представляем. Для них на первом месте было служение - не семье и детям, а Слову. Однако различия между ними существенны.

Когда Лидия Корнеевна Чуковская встречает Цветаеву в Чистополе, то говорит: «Как ужасно, если бы тут оказалась Ахматова». И Цветаева ей отвечает: «А вы думаете, я могу? Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?»   

Цветаева, как это множество раз описано, шла по улицам Парижа, подбирала луковку и кидала её в суп, и она не могла не сварить суп детям, в каких бы отношениях с ними не находилась. Она им готовила, кормила, одевала, какой бы сложной ни была ее жизнь.

В случае с Ахматовой мы имеем дело с абсолютно другим человеком, который лежал на кушетке даже в Ташкенте, и жёны писателей и поэтов, несли ей котлетки, а Алексей Николаевич Толстой - корзины с фруктами. Притом, что она со всеми делилась и вела себя очень благородно. Но Ахматова никогда ничего не добивалась, не приспосабливалась, жила, как птицы небесные. Её сын Лёва вырос не с ней, а с её свекровью, матерью Николая Гумилёва. Приехал он к ней уже подростком, когда она жила в Фонтанном доме с Пуниным, где Лёва жил на сундуке на проходе. Да, она любила его, страдала, стояла с передачами в очередях, когда его арестовали, но матерью в прямом смысле слова, будем честны, она не была. Однако в той ситуации 1920-х годов, когда Ахматова выживала, она понимала, что вынуждена отдать Лёву.

Может быть, Цветаевой тоже стоило своих детей куда-то отдать, и это бы её освободило от адовой муки. Но она, как раз наоборот, никому никого никогда не хотела отдавать. Не будем забывать, что Лёву три раза арестовывали. Разумеется, все три раза его допрашивали о матери. Последний раз его арестовали уже после постановления 1946 года, когда началась травля Ахматовой, и ей фактически запретили печататься. Уже с детства он знал, что живёт с роковым проклятьем из-за своих родителей. Поэтому в нём возникает ощущение, что он заложник своей матери. Как человек по-своему амбициозный и тщеславный, он достаточно тяжело к этому относился

Что касается Цветаевой, то здесь были более сложные отношения даже не с сыном Георгием (Муром), а с дочерью Ариадной, которая уехала в 1937 году из Парижа в СССР. Она была ближе душевно и идейно к своему отцу – Сергею Эфрону, а сын тогда был близок к матери и в четырнадцать, и в пятнадцать лет.

Цветаева видела в нём образ самой себя в мужском обличье. Но ужас был в том, что у этого эгоистического подростка ещё не сформировалась душа. Он был холодный и очень закрытый юноша. Что не мудрено, поскольку он рос в тяжелейших обстоятельствах. Цветаева, когда они оказались в Союзе одни, окружила его чрезмерной заботой, его это унижало.

Отношения отягощались ещё и тем, что он видел, что она для него была человеком старого мира. Он пытался отодвинуть от себя мать, чтобы быть, как все. Чтобы стать советским. И в ней постепенно вызревает безумная мысль, что она стоит у него на дороге, и если уйдёт, то советская власть его приголубит и поставит на ноги. Такая мысль её посещала последние дни и отразилась в ее посмертных записках. Но спустя несколько лет, ее сын перед самой гибелью на фронте, написал в письме к жениху сестры Муле Гуревичу, что понял, как и почему мучилась мать. Он начинает её чувствовать и жалеть. Поэтому мы не знаем, в какого человека он бы развился. На его долю выпало что-то невозможное – эмиграция, возвращение, аресты близких, две эвакуации, штрафбат и скорая смерть. Он прошёл всевозможные мучения, унижения и несчастия.


Фото: Борис Белкин


– Семейные драмы присутствуют и в вашем автобиографическом романе «Насквозь». Известно, что наша память избирательна. О чём вам хотелось вспоминать в этой книге?

Меня интересуют механизмы человеческой судьбы. Я всё время вижу какую-то поразительную логику жизни, опыт, который никем, кроме литературы, не осваивается. Ты вдруг видишь насквозь пять поколений и осознаёшь, что истории отца-деда-сына вдруг начинают повторяться. Роман начинался с конца.

Меня очень волновало то, что привело к нынешним драмам, а именно сознание войны в наших головах. Я дочь офицера, мой дед служил в НКВД – это никогда в семье не произносилось вслух, но я отражённо ощущала то напряжение, которое было всегда в доме. Я с этим жила, и поэтому знаю, что рассказать людям что-то о времени можно только через себя. Есть взрывные точки во времени, которые будут возвращаться к моим внукам и правнукам. Они будут оборачиваться на нас и думать про это время. У меня много было по этому поводу терзаний.

Я работала над романом почти 4 года, хотя в это время параллельно писала книгу об Ольге Берггольц. Но роман меня не оставлял. Кроме того, у меня есть такой, не то, чтобы мистический, опыт трансцендентного знания, как есть у каждого творческого человека, который очень глубоко заглядывает туда, куда, может быть, опасно заглядывать. И я считаю, что этот опыт безумно важен для других.

Понимаете, опыт – это вообще единственное, чем мы с вами обладаем. Мы можем при помощи текстов, при помощи книг, фильмов или рассказов друзей, посмотреть на чужой. Всё! Мы не можем прожить две или три жизни, но когда одариваем других своим опытом, то совершаем некое правильное действие, потому что то, что нам дано, мы должны вернуть, а нам дано только это, понимаете? 

– Да, и потому очень хотел вас расспросить об августе 1991 года. Вы были на баррикадах у Белого дома и защищали свободу. Как вы сегодня воспринимаете эти события?  

Когда мы услышали о том, что 19 августа вводится чрезвычайное положение, возникло ощущение, что всё, что мы задумали, заканчивается, потому что то, что было написано в их ГКЧП-шном обращении, означало «танки, цензура, пионерия, комсомол и пошли все вон, кто не согласен». Мой бывший муж в тот момент выпускал первый номер своего военно-исторического журнала, а я делала своё первое интервью, по-моему, чуть ли не с Анатолием Приставкиным о повести «Ночевала тучка золотая».

Мы только начали ощущать воздух свободы. Так что откат назад было перенести невозможно. Именно в этом состоял наш, как нам казалось, безумный, безнадёжный протест.

От нас до Белого дома было пятнадцать минут, я говорю: «Пойдём!». «Зачем туда идти, всё погибло! – сказал он. – Ты посмотри, что творится: во дворе стоят танки». Но мы всё равно пошли и провели там одиннадцать-двенадцать часов. Когда на нас с балкона Белого дома посыпались листовки, стало возникать странное чувство, что, может быть, ещё не всё потеряно. Чтобы, хоть что-то делать, а не стоять на месте, начали строить баррикады. Ни у кого не было идеи что-то защищать. Было отчаяние, которое надо было каким-то образом заполнить действием.

Мы вообще знали тогда точно, что не защищаем конкретного Ельцина, или Белый дом, мы защищали себя и свое достоинство. Перестало работать радио. Все друг другу рассказывали новости. Потом уже началась пробиваться «Свобода», «Голос Америки». Люди ходили с радиоприемниками возле уха. На окнах стояли приемники с усилителями и транслировали последние новости.

– Насколько реальным было ожидание, что власть применит силу?

ГКЧП не знал, что с этим им делать с людьми. Тогда сработало местное самоуправление. Председатель Краснопресненского райсовета Александр Краснов сказал: «У нас в Краснопресненском районе своя муниципальная власть». Он помогал обороне Белого дома. То есть туда нельзя было запустить милицию, которая бы это всё разогнала.

Тогда все резко поляризовалось. Кто-то шел на баррикады, а кто-то кричал мне в телефонную трубку, что нас всех сфотографируют, посадят в тюрьму. Всё было. Я помню, как сказала одному человеку, что - все приличные люди там, а раз вы не там, то вы – недостойный человек. Он тоже туда побежал. Мы, женщины, в основном, готовили и носили туда еду. Потом пошёл сильный дождь, был объявлен комендантский час и наступила страшная ночь с 20 на 21 августа. Когда началась стрельба в переходе под Калининским проспектом, то пули отражались от стен Смоленского бульвара и долетали аж до соседнего дома. В ту ночь я была дома. Было очень-очень страшно.

Когда я слышу, что мол всё это было разыграно, придумано, то большего оскорбления для меня трудно представить. Мой десятилетний сын в этот момент находился в Латвии, которая уже объявила себя отдельным государством. Мы не знали, как мы теперь встретимся; позвонить, связаться друг с другом было невозможно. Те три дня показались мне годами. Мы ждали абсолютно любой развязки. На огромном митинге 21 августа мне, показалось, что, несмотря на всеобщее ликование – случится, что-нибудь ужасное. Я представляла, что сейчас прыгнут сверху десантники, нас отравят всех с газом и случится нечто страшное. (Кстати, потом писалось и говорилось, что нечто подобное и планировалось). Не верилось, что они отдадут власть. Это ожидание, какой-то засады - отравляло. 

Как-то люди забывают все, а я это очень хорошо помню. Мы даже решали в семье, кто останется с ребёнком, если вдруг кто-то будет убит, а кто останется жить.

– Как вы бы могли описать своё ощущение, когда это всё закончилось, и танки отступили?

Я никогда не могу этого забыть. Клянусь вам, сильнее чувства за всю свою жизнь я не испытывала. Даже рождение детей не давало такого чувства счастья. Когда ГКЧП пало, и мы шли 22 августа 1991 года по Москве, то чувствовали, что это наш город.

Помню, как мы пришли к площади Дзержинского и стояли возле ЦК КПСС, и кто-то начал говорить, что надо пойти туда. Тут вышел такой интеллигентный человек и сказал толпе: «Нет, если мы что-то сейчас тронем, то могут пропасть самые главные документы, надо все охранять». Все его послушались. Люди были невероятно серьёзны и доверчивы. Я помню, как сносили Дзержинского. В толпе ходил странный, потерянный Евтушенко, там была масса известных людей, но они никого не интересовали. В этот момент своим чередом шла история.

Ночью мне позвонили друзья с криками: «Сейчас мы снимаем памятник Калинину». Я спросила: «А зачем ночью?». «Потому что завтра утром уже будет нельзя ничего. Разве ты не понимаешь! Мы должны сейчас максимально их убрать!» Калинина, Свердлова и Дзержинского успели убрать, а вот до Ленина не дошли. Наступило утро. И все начали спускать на тормозах. Тогда я поняла, что такое быть внутри истории.

Такого чувства у меня больше не было никогда. Поэтому в книге я написала историю про Майдан и своего сына. Меня все эти рифмы всегда волновали. Как ты в своём поколении попадаешь в одну, а он в своём в другую историю, но все звенья в цепи перезваниваются.

– А как вы оказались на Майдане?

В 2014 году у моего сына была операция в Киеве, он там жил уже семь лет, и я ходила туда. Из госпиталя шла на Майдан. На меня он произвел неизгладимое впечатление - настоящая Запорожская сечь. Было минус семнадцать градусов мороза, стояли палаточки с трубами, где топились такие а-ля буржуйки, и на каждой палатке был написана большая листовка-плакат, где говорилось, откуда этот человек и история, объясняющая, почему он там стоит. Они рассказывали, как Янукович со своим сыном разграбил страну и отнял у них, то малое, что было. Это были, какие-то архетипические люди. Потрясающие! Они были словно из другого времени. Там было столько смешного, смешных рисунков и плакатов. Огромная клетка, в ней сидела кукла Януковича на золотом унитазе, с ним все разговаривали, над ним потешались.

Это был карнавал, народная самодеятельность, которая вызывала у меня симпатию. А вот то, что началось потом в России, сводило с ума, потому что да, на Майдане было немного отвязных националистов, но вопрос-то был не в них, а в том, что люди хотели справедливости. Они пришли туда, потому что их обворовала власть, об этом они и писали на плакатах, они не могли больше этого терпеть. Люди приехали со всей страны. Это была абсолютно чистая, народная история.

После того, как Майдан победил, моему сыну, начали сыпаться письма с родины: «Как ты живёшь среди этих страшных хохлов! Ты скажешь слово по-русски, и тебя убьют!» И тогда он написал первое огромное послание в Фейсбуке «русским друзьям», в котором пытался объяснить, что в России просто сошли с ума, и что в Украине совсем не так, как подают наши СМИ. Наутро его текст перевели на многие языки мира. И все эти истории и выстроились у меня в цепочку; ты понимаешь, что твой родной дед на Западной Украине был следователем и охотился за бандеровцами, а потом окажется, что твоих детей и внуков будут спасать потомки тех, кого ловил твой дед. Мы все связаны в этом мире одной кровеносной системой.

У меня роман начинается с разговора с отцом о военном положении в Польше в 1981 году, когда у меня должен был родиться сын. Отец пришёл и сказал, что «в связи с последними событиями в Польше туда могут выдвинуться наши войска, и уж точно – с другой стороны войдет НАТО. И привет – ядерной войны не избежать». 

Сейчас мой сын со своей семьёй как раз живёт в Польше, которую советская власть в 1981 году собирались давить танками. Мы дёргаем за ниточки в этой реальности и не знаем, как она отзовётся в будущем. Люди про это не думают, они, к сожалению, видят только то, что у них под ногами. В этом драма нашего времени. Жизнь ужасно трагична, но и интересна, если её понимать.

Автор
Александр Трегубов
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе