Поминки по постмодернизму

Постмодернизм в России скорее мёртв, чем жив. Как спетая песня: больше не зажигает.


В политике это стало ясно сейчас, когда даже самые циничные политтехнологи пытаются принять искренний, человеческий вид, а гламурные дивы выходят на баррикады.


В литературе процесс пошёл значительно раньше, вопреки недавним запоздалым триумфам наших доморощенных писателей-постмодернистов. Ну да, Елизаров получил «Русского Букера», пожертвовав своей концептуальной маргинальностью ради мейнстримного признания, а Шишкин и Сорокин – «Большую книгу». Но это шлейф вчерашней славы.

Да и Шишкин с Сорокиным в начале века , каждый по-своему, но в чём-то важном совпав с ведущей тенденцией – к новой серьёзности и искренности, новому реализму, который я (следом за Акилле Бонито Оливой) склонен называть трансавангардом.


David Della VeneziaХотя это не самые захватывающие примеры; интереснее, пожалуй, было смотреть, как, наступая на одни и те же грабли, изводил себя и терял читателей Юрий Буйда, пока к рубежу 10-х годов не нашёл новый звук и новое дыхание.


Как мутировал, перерождался игровой метод Пелевина, ставшего главным русским сатириком начала нового века, нашим угрюмым и беспощадным Свифтом.


Или как выдавливал из себя по капле постмодерниста Тимур Кибиров.


Как, наконец, невосприимчивы оказались к ироническому пересмешничеству молодые писатели, от Сергея Шаргунова и Елены Георгиевской до Марины Кошкиной и Натальи Ключаревой, от Анны Русс и Алексея Бокарева до Веры Полозковой…


Суть в том, что постмодернизм в России оказался гносеологически и этически бездарен.


Этически это операция прикрытия победительного, как чудилось ещё вчера, цинизма. Пародийная инверсия русского нигилизма, хулиганства и гопничества. А у цинизма короткий век. И он бездетен. Сегодня он кончается повсеместно, сливается в канализационные стоки истории. Вместе с глумом и стёбом, с пошлыми подмигиваниями и сортирным юмором. С мутью гламурной, бордельной эпохи.


Гносеологически это опровержение прогноза Михаила Эпштейна, в незапамятные времена отождествившего постмодернизм с мистической апофатикой. Прорыв к иному в нём не задался, и даже демонические вещи выглядели (например, у Шарова) неуместной детской шалостью.


Нашей литературе он не дал ничего значительного, сопоставимого хотя б с твореньями западных корифеев Павича и Эко. Да хоть Зюскинда. Игровой проект русского постмодернизма не то чтоб провалился, но иссяк, ушёл в массовую литературу, разве что технически её обогатив. Достижения его сугубо второстепенны. Возможно даже, что они ему не принадлежат. Ведь у него нет монополии на свободу, которую обрёл в современном мире писатель. Эта свобода (и связанные с нею искушения, поражения и победы) и прежде бывала запредельно чужда безопорному релятивизму. Скажем, в поздней прозе Юрия Давыдова. Или у Юрия Малецкого, Евгения Кузнецова.


Не постмодернизм как направление в искусстве породил свободу, а свобода как главная предпосылка творческой самореализации в современном мире стала вызовом, на который каждый отвечал, как умел. И если раскованность становилась разнузданностью и безответственностью, то это является результатом личного выбора художника, а не законом мирозданья. Не нужно путать ставшую фактом жизни ситуацию культурного плюрализма с релятивными поведенческими рефлексами, пусть даже популярными, тем паче – с оголтелым произволом личной воли.


Сейчас смешно вспоминать, как лет 15?назад интеллектуалы вроде Вячеслава Курицына с важным видом провозглашали, что рельсы прогресса ведут к станции «Постмодернизм», что иного пути нет, да и не надо. Утверждали, что «наш паровоз» здесь и остановится, поскольку дальше ехать некуда. Да и незачем. Записывали в свои предтечи Набокова и Венедикта Ерофеева, возводили свою генеалогию к «Пушкинскому Дому» Битова и «Школе для дураков» Саши Соколова.


В этом декларативно-наивном детерминизме меня, отчаянного свободолюбца и мистического анархиста, уже тогда, в начале 90-х, жутко раздражала директивная, «напостовская» нотка: странная, парадоксальная претензия на обладание последней истиной – об отсутствии истины как таковой.


Господа, если вы не имеете об истине никакого представления, то это не значит, что её нет вовсе. И если мы не доверяем тем средствам и формам, в каких её публично предъявляют, если мы не согласны с её приватизацией самодовольными бездарями, то из этого совсем не следует, что она невыразима – ну да, апофатически или, скажем так, диалектически. Как делали это, кстати, Набоков и Вен. Ерофеев, Борхес и Фаулз.


Перелом наметился уже в конце 90-х годов, с их читательской любовью к нон-фикшн, породившей, кстати, лучшую нашу выставку-ярмарку Non/Fiction. Литературный вектор явственно совпал с обозначившейся тягой людей к настоящему, с жаждой подлинности в мире социальных и культурных фикций, декораций и игрищ. Оказалось, что без правды можно жить пять и даже десять лет – но нельзя всю жизнь. Для души невыносимо; как замечательно – каждый по-своему – показали это Малецкий в «Конце иглы» (о да, и в «конце игры»!) и Маканин в «Асане», приведя своих героев к катарсической смерти, ставшей искупительным оправданием их запустелой жизни. Мне кажется, это лучшая проза 2000-х, «нулевых», слава богу, закончившихся, ушедших в дым в неморозном, ростепельном декабре 2011-го.


Помню, как в донкихотском противостоянии авансцене литературной жизни 90-х я одно время всерьёз считал себя неоконсерватором и чуть ли не реакционером. Но связывать себя исключительно с прошлым мне совсем не хотелось, никогда. Мне не нравилось название сборника «Арьергард: против наступления на культуру» (ЭОН. Альманах старой и новой культуры. Вып. V. – М., 1998), куда вошла и моя статья, и начали казаться не очень убедительными консервативные литературные пристрастия Станислава Рассадина, Ирины Роднянской, Ренаты Гальцевой, не говоря уж о неосоветских патриотах и сомнительных почвенниках.


Домой возврата нет, историческая Россия кончилась навсегда, в том числе литературно, как и советский андеграунд… Я был той смешной и нелепой птицей, которая ждёт очистительной бури, я ждал только обновления жизни и обновления литературы. Смейтесь сегодня снова, но литература обновилась. Обновляется. Это очевидно.


Бонито Олива говорил, что транс­авангард – это «культурная атмосфера, в которой существует искусство последнего художественного поколения». Поиск настоящего, попытка постичь, осознать и выразить истину возвращаются в литературу как доминанта и как мейнстрим. Таков вектор литературного опыта. Отвергая фантомно-манипулятивный характер художественной рефлексии как аксиому, трансавангард конца минувшего и начала нового века в России вдохновляется идеалами новой серьёзности, пафосом ответственности и ангажемента, долга и миссии.


Последние стали первыми. Впрочем, они и не были никогда последними, и нам ещё предстоит осознать последнее двадцатилетие в его собственном духовном содержании и литературной значимости. Как на Западе рядом с Эко был Уэльбек, так и у нас не иссякал поиск ответа на новые жизненные вызовы огромной силы.


Возникло новое проблемное пространство. Мистерия творчества принимает новый вид и наполняется новым смыслом.


Писатель, во-первых, делает попытку решить почти неразрешимую проблему: нащупать надёжную почву вопреки факту её отсутствия в конкретно-эмпирическом опыте. Потому он часто являет нам осколочность, раздёрганность души современного человека как такового. Его творчество – это попытка рефлексии об ускользающей идентичности, поиск ответа на вопрос: «Что такое Я?»


Особенно характерный аспект – передача травматического опыта. Человек-травма – это встреча с болью и это уроки потерь. Это концептуализация жизни как перманентной утраты, как тотальной неудачи.


С другой стороны, нужно оценить в современной литературе присутствие реальной тайны, её автор знает, что в этом мире мерцательно отражается не условно-примышленное, а вполне реальное, онтологически конкретное инобытие. Писатель скептически отрубает слишком прямые пути к Абсолюту, отбрасывает старые оболочки (может быть, слишком даже решительно). И за счёт этого достигает новой ясности и новой простоты в отношениях с Иным.


От декаданса – к барокко. От гипертрофии игрового концепта, исходящего из представления о самодостаточности рассудочного конструирования, от капризного эстетизма – к той поляризации бытия, которая ведёт (очень ярко, скажем, у Сенчина, Павлова, Палей) к актуальным свидетельствам о безыдеальности наличного существования, но так, что мы угадываем здесь – может быть, не всегда уверенно – наличие недостижимого, непостижимого, но несомненного Неба. Неба души. Угадываем серьёзность вопроса, обращённого не столько вверх (иерархии ныне не в чести), сколько вглубь.


Наконец, новая литература открывает (пока не очень решительно) наличие читателя не как пассивно-неизбежной фигуры потребителя-покупателя, но как живой и творческой личности. Возникает новый тип писательско-читательского взаимодействия и интенсивного читательского соучастия в литературе (живое слово, интернет-коммуникация и сетевой резонанс). Он оборачивается феноменом незавершённости смысла литературного произведения: оно завершается уже в индивидуальном опыте читателя, слушателя, что, вероятно, неизбежно и может вести как к умножению хаоса, так и к приращению смысла.


Это хорошие, бодрящие новости.

Евгений ЕРМОЛИН

Литературная газета

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе