Не увернешься. Как от русской истории. Как от своего назначения. Как от того недуга бытия, что властен на всех стихиях. Об этом Зорин писал после «Трезвенника». Об этом четыре повести (последняя из них — «Поезд дальнего следования» — вышла в июньском «Знамени»), шесть «вечерних рассказов», короткие записи, пополнившие ведущиеся смолоду «Зеленые тетради» (М., «НЛО», 1999). В финале повести «Габриэлла» герой (один из «сдвинутых» двойников автора) от воспоминаний об упущенном и все же неотменимом счастье переходит к размышлениям о будущем, «которого нет». Ни у него, ни у его «книжек». Отчаяние перебивается пушкинским но если — надеждой на хотя бы «единственное словечко», что соединит «твое прощанье и твой привет» и придаст «подобие смысла» несуразной жизни. «Сколько в ней слякоти и лузги, но все-таки были и вспышки солнца.
Дождь словно набирал с каждой каплей все большую неудержимую силу.
Однако Безродов то ли не чувствовал вдруг рухнувшего с неба потока, то ли, наоборот, желал его. Хотелось, чтобы он становился все злее.
Хотелось не благодатного ливня, не вешней грозы — второго потопа, который смыл бы с лица планеты все то, что так ее изуродовало». Так заклинал стихию обездоленный король Лир — не зря одна из зоринских записей посвящена этой трагедии. К выводу об извечном несовершенстве бытия приходят и мало схожие друг с другом персонажи, и их создатель, прошедший долгий путь от юношеской бесшабашной веры в свою звезду до сегодняшних признаний. «Так, значит, это все то же безумие, все та же неутоленная жажда — запечатлеть, закрепить, записать все, что ты видел, и все, что ты слышал, упрямо делать свою работу? Да, разумеется, разумеется — работа, работа, всегда работа. Сперва заслоняешься ею от жизни, потом защищаешься ею от смерти» («Юдифь»). Веря и не веря в то самое «единственное словечко». Ощущая неизбежность проигрыша, который не выкупается внешним успехом. Обольстительно обманчивым и неверным — «удачник» Зорин это знает точнее патентованных рыдальцев, при любой погоде сетующих на судьбу. Он не жалуется. Как не жаловался — вопреки поверхностному чтению — Самойлов. Мне выпало все. И при этом я выпал. / Как пьяный из фуры в походе великом. // Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете. / Добро на Руси ничего не имети.
Может, не только на Руси. От того не легче. И как быть, если имеешь, если тебе даны — страсть, воля, вкус, жажда творчества и жажда жизни? Ответ в двух сопряженных признаниях. «Пожалуй, ни одну свою пьесу я не писал с таким родственным чувством, как “Графа Алексея Константиновича”. И ей-то не было суждено пробиться на сцену. Что тут поделаешь? Не понят был и ее герой, не оценен, как того заслуживал. <На мой взгляд, зоринская пьеса о Толстом — самое весомое “слово” о великом поэте; кстати, очень важном и для Самойлова. — А. Н.> Значит, и мне роптать не пристало». Не пристало — по «родству» с графом Алексеем Константиновичем. Не пристало, ибо — при всех полынных оговорках — сердце знает: «Счастье — это когда днем пишешь текст, а ночью обнимаешь женщину».
Андрей Немзер