Юрий Наумов. Гений для своих

«Как соразмерять творчество? Я — великий художник. Поднимаем фантики, тащим на стол — несоразмерно»
Он называет себя композитором, хотя, находясь на его концерте, трудно обозначить для него верную ипостась: гитарист? поэт? роковый бард? Нет, наверное, действительно композитор. 
Фото из личного архива.

Хотя бы потому, что Юрия Наумова — человека сложного, психоделического, нацеленного внутрь себя и приглашающего за собой других открывать свои сияющие бездны, но слушая его музыку, — никто не знает лучше него самого.

Он — из плеяды легендарных роковых музыкантов, которыми некогда щедро снабдил страну Новосибирск. Сам оборвал свой звездный путь здесь, в России, уехал в США и начал жить и творить на две страны. Он никогда не имитировал стиль западных рок-групп, но сумел сделать равнозначный вклад в мировую музыкальную культуру. И, быть может, именно поэтому не стал бешено популярным роковым исполнителем в России. Хотя залы, где выступает Наумов со своими весьма сложными, интеллектуальными песнями, рассчитанными в первую очередь на духовных эстетов, никогда не бывают пустыми. В момент очередного посещения Юрием Наумовым российской столицы мы поговорили с непризнанным гением о пути музыканта и его творческом служении.

— Момент общения — тот ништяк, который вписан в мою систему ценностей. Мне в этом году исполняется 53, я хочу выходить на сцену минимум до 75 и рубить так, как я рубил в свои 25. И эта разница в полтинник между 25- и 75-летнем человеком — да, внешне она будет заметна: мося станет морщинистая, волосы — седые, но с точки зрения энергетического выхлеста все останется то же самое. Если я заинтересован, чтобы мой энергетический расклад в зрелом возрасте соответствовал молодому, надо что-то подвинуть, и я не буду сожалеть об этом.

— В 25 вы размышляли, что будет в 50?

— О, конечно.

— И от чего вы отказывались тогда?

— От наркотиков, от бухла, от курева…

— В песнях упоминаются наркотики.

— Это опосредованный опыт, он был на расстоянии вытянутой руки: многие мои друзья оказались в «тяжелые» вовлечены. Какие-то еще живы, какие-то — на том свете, но я видел формирование судеб и путей людей, которые впрыгнули в «тяжелые». Это причудливый опыт.

— Но вы не пошли этим путем?

— Мне было интересно другое. Джон Леннон с 66-го года по конец 67-го очень сильно торчал на кислоте, и писал под интенсивным воздействием ЛСД. Когда я услышал результат, мне шел четырнадцатый год, я был потрясен этой музыкой. У меня был внутренний вопрос: «Интересно! Ну вот обдолбанный парень сочинял удивительную музыку, я ее слушаю, и она меня уносит на абсолютно трезвую голову. Спрашивается: если я могу попасть в эти миры, не меняя свой химический состав крови, можно ли сочинить такое? На трезвую голову. Прямо с этого момента — и туда, где рождается эта музыка? Существуют «инструменты», которые могут тебя туда доставить, и ты понимаешь плату за вход. А можно ли без этого? Я стал исследовать это пространство — выяснилось, что можно.

— Довольно странными вопросами вы задавались в подростковом возрасте…

— Просто момент интуиции — я понимал, что с этим будет связана вся моя жизнь. Это не некое баловство — поиграл в бирюльки, и выпрыгнул, и стал взрослым человеком, врачом или бухгалтером; я понимал, что звук — это для меня на всю жизнь.

— В 14 лет часто кажется, что выбор навсегда, но не всегда это оказывается так.

— Я в шесть лет услышал «Битлз» — я тогда захотел стать звездой рок-н-ролла. В шесть! Это детеныш! Я понимаю, это причудливый расклад, он не общий, но в моей жизни это так. И более того, уже тогда я исследовал эволюцию битловских альбомов — как они росли, как улетали в какие-то кризисы… Мне было интересно.

— Родители не возражали?

— Ну, я был достаточно умным ребенком, чтобы не всем с ними делиться.

— Ах, даже так?

— По типу взаимодействия с родными людьми ты примерно понимаешь меру адекватности информации, которой можно делиться, чтобы их внутреннее напряжение не зашкаливало. Так что дома до поры до времени это считалось невинным баловством — потом стало «винным» баловством. Потом пленки с записями полетели в мусорное ведро, потом плоскозубцами перекусывались струны на гитаре…

— То есть родителей — пугало?

— Ну да. Еще и пугало с поправкой, что страна-то называется не США, а СССР, то есть они как бы прикидывали, что знали о стране, и мои перспективы с точки зрения выжить, сохраниться, остаться на свободе, как-то преуспеть в жизни — с поправкой на то, куда мальчика тянет. Выводы, к которым они приходили, конечно, были неутешительными.

— Ровесникам не казалось, что вы странный парень, не случалось быть изгоем?

— По-разному. Дело в том, что я открыл для себя там много интересных аспектов. Есть социум и микросоциум — и есть некоторые векторы, которые пытаются людей гомогенизировать и уподобить их друг другу, привести все к общему знаменателю. А с другой стороны, есть внутри микросоциума некоторые векторы, которые этому противятся. И существуют некие ритуальные пляски, которые интегрированы в ткань человеческого процесса. И с этой точки зрения Дарвин — он же честный парень, но нам рассказали только про один открытый им принцип: выживает сильнейший. А есть еще один фактор, очень мощный, о котором умолчали, по крайней мере в школе, — выбор самки. Самка выбирает самца — отдаваться ему или нет, и через это идет продолжение рода. Если самец — неандерталец, а самка хочет себе такого вот Лермонтова, — ну, плохо неандертальцу придется. И момент этой культуры выбора — это тот фантик, обертка, золотинка, которая позволяет самке раздвинуть бедра перед самцом, если он уже проявился не как неандерталец. С этой точки зрения появление таких вот экзотических зверьков, как я, в самых разных ипостасях бытия, — они как бы разнообразят эти пляски павлинов. И поэтому до некоторой поры, если есть чувачок или чувиха, которые довольно странные, но не очень, существует некая мера толерантности, потому что они — как специи. Поэтому до определенной степени человек, который причудлив, — он допустим. Это играет свою определенную социальную роль в человеческой круговерти. За определенным порогом это становится уже труднодопустимым или вовсе недопустимым.

— Когда у вас начались в жизни серьезные проблемы из-за вашей неординарности?

— В принципе если говорить насчет моей социальной неадекватности, то 84-й год был в этом смысле пиковым. Мне исполнилось 22 года, я уже два года как писал песни, и в 84-м году меня отчислили из института.

— Из какого института — вы профессионально занимались музыкой?

— Из медицинского. Его выбрали родители, потому что оба были с высшим медицинским образованием, к тому же мой папа — он доктор меднаук, профессор, по его учебникам учились студенты мединститутов. Он мечтал о династии, и в доме была намолена атмосфера определенной преемственности, которую в лоб оспорить мне в голову не приходило в ту пору. Это было как такое распараллеливание. Было то, чему я посвящен, и та некая профессиональная дань, которая меня обязывала. Медицина по умолчанию была мягким, но обширным гравитационным полем, в которое я был вовлечен. Она не вызывала у меня отторжения, она просто была таким неким миром, некой оберткой, частью бытия, в которое я могу себя частично вовлечь. Но путь сердца — он будет иной. Но благодаря моей неадекватности судьба распорядилась мной на 100 процентов.

— Когда вас отчислили из института?

— Это был 10-й семестр, то есть на 5-й курс; их два потом еще на 6-м году обучения — 11-й и 12-й.

— То есть по образованию вы врач?

— Без пяти минут доктор-кардиотерапевт.

— И вы остались доктором по сути?

— По тому эффекту, который оказывает моя музыка на людей, получается, что да, я кардиотерапевт — не мытьем, так катаньем.

— А в быту, в реальной жизни?

— Я сегодняшний смогу с помощью каких-то тонких энергетических моментов, даже на дистанции, хоть за полпланеты, попытаться вытянуть человека, если ему плохо; это то, что мне интересно, что я намеренно изучаю и куда собираюсь двигаться дальше, потому что оно того стоит. Но на классическом азбучном уровне, когда надо дышать изо рта в рот, ломать грудную клетку, делать прямой массаж сердца, то есть всю эту физическую ботву, — нет. Я не понимаю этот энергетический принцип, все, что связано с изгибами в височной части костей, а там 47 латинских названий, — это все забыть как страшный сон.

— За что вас отчислили из института?

— Среди моих знакомых был мальчик, который оказался гебистским стукачом. Он под каким-то солидным, я уже не помню точно каким, предлогом, но маститым, хорошим, вытащил из меня 15 или 20 моих текстов… Кажется, он обещал, что постарается пробить идею рок-клуба, поговорит с кем-то влиятельным, а то, дескать, в Питере есть, а у нас — нету, а мы — третий город по значимости в стране… В общем, это был какой-то солидняк. И тексты в итоге попали в ГБ — меня вытащили на перекрестный допрос, пять часов мурыжили: «Что вы имели в виду в этой строке, что в этой?..» Это было тяжело и неприятно — и какое счастье, что я не любопытный и уже тогда мало знал о своих знакомых. А с тех пор я вообще никогда никого ни о чем не расспрашиваю.

— Как встретила вас Москва?

— Как родного. Я очень люблю этот город и бесконечно ему благодарен. Притом я знаю, что есть определенный кодекс провинциальной интеллигенции, согласно которому принято Москву ненавидеть, а Питер принято любить, чтобы проканать за своего. Поэтому, когда, будучи сибиряком, я говорю, что я от Москвы в полном восторге, реакция однозначная: «Ты чего, чувак? Типа, гонишь?!»

— Резкая смена образа жизни — от благополучного мальчика до подпольного рок-музыканта — не сломала вас?

— Когда ты профессорский сын — это одно; когда ты рок-музыкант в стране, которая строит социализм, и ты для этого оказался на самом социальном дне, и эти жернова, которые готовы тебя переломать в одну минуту… но ты вдруг обнаруживаешь те лагуны, которые готовы тебя в этом качестве укрыть, и это — люди, которые сами одной ногой вне закона, — о, этот опыт бесценный! И когда я выживал на копейки в Петербурге, и был вариант, что мне просто негде было найти ночлег, и я мог остаться на вокзале и оказаться там арестованным ментами, потому что у меня не было какой-то местной прописки… И тогда меня приютил человек, который вот только-только, отсидев за наркотики восемь лет, откинулся с зоны. А я просто сидел там и исполнял «Поролоновый город» — песня оказалась ему созвучна по тематике, он спросил, кто я, где, и сказал: «Ну, поехали ко мне». И я в тот момент повторил мамину судьбу, а она 24-го года рождения и во время Великой Отечественной попала с ташкентскую эвакуацию, — было голодно, и она оказалась в воровской шайке, и ей просто с голоду не дали умереть воры-карманники. То есть благодаря воровской шайке моя мама уцелела, и я появился на свет. И когда ты в миниатюре повторяешь эту судьбу, то понимаешь, что если ты выкарабкаешься, станешь невероятно успешным, миллионером, и сможешь гнуть пальцы и топорщить губу, то прожитое — это незабываемый опыт, это тот пасьянс, который тебе говорит: «Посмотри, чувак, как все оно есть».

— То есть вы сегодня не брезгуете никакими знакомствами и легко общаетесь с людьми любого сословия?

— Моя собственная семья была очень причудливым сословным экспериментом, потому что как раз моя мама, при том, что она доктор и с высшим образованием, — она как раз была из простых. А отец — в общем-то отпрыск исключительно рафинированной интеллигентной семьи. И вот этот момент сословного взаимодействия и периодических конфликтов — это было тем игровым полем, на котором я рос. Вплоть до того, что иногда папа цапался с мамой из-за того, что она произносила неправильно какие-то ударения, и это его царапало. И какие-то вещи до сих пор живут во мне, какие-то неправильности, которые перешли от мамы, и я говорю, например, не «звонит», а «звОнит», потому что так говорила моя мама и потому что по логике русского языка это должно быть так, и это странное исключение не зарегистрировалось во мне. Так что я как некий человеческий продукт возник на этом причудливом социальном стыке. Притом отец был очень начитан и предавал большое значение эрудиции. Я не начитанный человек, и эрудиции я большого значения не придаю. Для меня гораздо важнее в моей системе ценностей — это момент ясного непосредственного восприятия. Умные книги могут каким-то образом, как хорошее точило, подготовить вот этот грифель, заострить его, но ты не можешь вынуть свою линзу, какая есть, взять заемную и увидеть что-то через нее. Ты видишь через свою — и вот этот момент непосредственного своего видения, который ты можешь не суметь оформить в красивые рафинированные слова, — это важнее. И если я вижу, что человек с речевой или интеллектуальной точки зрения прост, но с точки зрения взаимодействия с сутью — он там, то есть он чувствует, — никаких проблем нет. И в моем кругу есть люди простые, которые сидели большие сроки, например, битые жизнью. Нет, я ими не брезгую, если там есть мощная сущностная основа и предпосылки для полноценного общения. Но другое дело, что я со своей стороны предприму определенные усилия, чтобы свою речь адаптировать таким образом, чтобы не было сословного дискомфорта для этого человека, чтобы он не чувствовал этой разницы и не возникал бы комплекс неполноценности. А с точки зрения равновеликости отношений — это то, на что я заточен и чего хочется, и я это получаю. Во мне есть закидоны, и их немало, но такого вот фундаментального снобизма — нет. И я благодарен матери за это, потому что во многом она способствовала такому отношению. От отца шло: ты профессорский сын, ты будь добр соответствовать определенному социальному кодексу, а мама тянула в другую сторону.

— Хорошо, вы приехали в Москву, пережили первые страдания — и вот оно, началось признание. Сперва — квартирники, потом — Дворец молодежи. Уже один шаг до стадионов, восторг, любовь и все сопутствующее — женщины, тусовки… Вы страдали звездной болезнью? Как оно — ощущение превосходства?

— Это тонкий момент — если на него отвечать честно, надо отвечать долго. Ты уже понимаешь, что очень крут и по звуку — по его частоте, по амплитуде; в том, что ты делаешь, ничем тем парням, которыми ты так восхищался, не уступаешь. Но на деле момент признания — это то, что у тебя зарегистрировалось в сознании, что такое для тебя это признание, как ему надлежит быть определенном образом оформленным… Это как ты сам договоришься с собой. Если ты маленьким ребенком дрочишь на «Битлз» и «Лед Зеппелин», которые собирают стадионы, а ты при этом играешь квартирники, и у них есть огромная армия фанатов и платиновые диски, миллионные счета в банке, все эти ляльки, эти ванны с шаманским, эта звездная жизнь, эти глянцевые обложки, — а у тебя есть потрясающая по крутизне песня, но нет этого антуража, и ты гуляешь со своим паспортом до первого мента… Но при этом ты видишь распахнутые, заплаканные глаза людей, которые сидят на корточках перед тобой в этих хрущевках… Это очень причудливый мир. Ты для этих людей однозначно состоялся в качестве артиста, но это не обернуто в определенный ритуал: к шоколаду должна быть золотинка, а тебе россыпью — трюфель без обертки. Как соразмерять творчество: я великий художник, я великий!.. Поднимаем фантики, тащим на стол — несоразмерно. Тебе положили стопроцентное содержимое, лишив его всех оберток. По вибрации это ровно то — даже больше, чем ты смел мечтать. И мне как художнику отломилось гораздо более щедро, чем я мог рассчитывать. Но нету вертолетов и этих ванн — в этом случае является ли этот момент источником определенного страдания? Да, конечно.

— Вы уехали в США за мировой славой?

— Не совсем так. Я хотел оказаться в том месте, откуда все это начиналось, где родился рок-н-ролл. А Россия в тот момент, когда я этим занимался, своим авангардом техногенным в значительной степени простимулировала развитие этого искусства, но при этом не достигла критической массы, чтобы принять его в его аутентичном виде. Она не достигла, потому что промежуточное состояние вот этого рева самолетов, этих бензиновых луж, этого наэлектризованного мира — все это должно было отобразиться в искусстве. Уже выросло новое поколение, для которых это была родная среда, и вибрация рока — это были те самые ревы самолетов, тот ток, те залитые в темноте светом улицы. Но поскольку страна находилась в состоянии войны с англо-американским миром, то ша: это были наши города, наш бензин и наши самолеты, но музыка — влияние Запада. И был этот наш рок-н-ролл, и была страна, которая в него не выложилась, не смогла.

— Остальные, те, кто не уехал, а наоборот, несмотря на все препоны, работал и достиг, например, славы, — они продались за золотинки? Рок-музыканты любят в этом обвинять поп-артистов…

— Когда ты не знаешь, как это все было, можно думать: «Сука! Продался!», а когда знаешь — можешь вычислить механизм принятия решения, и это болезненная тема. Это выбор Зощенко, понимаете? Перед тобой кладут такой выбор: чувак, вот есть страна — и есть мечта. Ты либо расстаешься со страной, либо с мечтой, либо, если ты умудришься как-то специально встать враскорячку, ты как-то сможешь где-то вот это как-то совместить, но тебе надо выбрать для себя точку стабильности. И если ты выберешь страну, то мечта твоя сильно подвинется. И я понимаю того же Леонтьева или Вайкуле, Пугачеву со всеми ее закидонами. Они пошли путем Зощенко, когда ты хочешь как Леннон, но это тебе не Америка — это страна, которая, с одной стороны, вышла в космос, с другой стороны — в магазине нет картошки. Да, они крутые музыканты, и им не хочется петь блатную феню, а рок здесь не канает. А что канает? Попса. Хорошо! Можем мы этому придать хоть какие-то человеческие черты? Облагообразить? Внести в это какой-то флер, стиль, приподнять это настолько, насколько возможно? Потому что валить отсюда не хочется, а иначе не получается. Это выбор Зощенко, только через 50 лет после него…

— Эстрадные артисты хотя бы не выдают себя за мессию и, кстати, не выступают в клубах, где публика подогревается во время концерта алкоголем. Однако всегда есть некий элемент снобизма по отношению к ним со стороны рок-музыкантов. Откуда он?

— У меня нет снобизма. Миллионы людей с 9 до 17, не покладая жопы, вкалывают, они дошли до этого концертного зала и плюхнулись в эти кресла, чтобы им сделали красиво. И настоящие поп-артисты — они по-честному думают, как их оттопырить, потому что если не они, то кто? Если они их не жизнеобеспечат, то кто их, болезных, достанет из этой мути?..

— Но ведь, если уж говорить честно, роковые-то артисты делают сегодня то же самое. Это ведь тоже своего рода попса, если всем нравится. Вот, скажем, Цой.

— Да, Цой состоялся в своей звездной болезни. Я немножко с Цоем был знаком и знаю, на что он дрочил. А дрочил он на Брюса Ли. Вот он хотел так, как Брюс. Чтобы быть максимально известным, чтобы погибнуть молодым, чтобы запомниться навсегда, чтобы был вот этот момент ностальгии и скорби по безвременно ушедшему, то есть весь этот расклад. И он выпрыгивает через автокатастрофу. Это абсолютно намоленный выход, все по-честному. Ему этого хотелось, и можно сомкнуть брови домиком: «Как же ты, Витек?! На кого нас оставил?!» Но, зная человека и его иконостас… Он притянул себе то, что хотелось, а хотелось вспышки в молодости, выхода молодым из жизни и посмертной славы. И, мотаясь в ионосфере и посматривая сверху, он, надо думать, вполне себе доволен.

— А Яна Дягилева?

— Там цели были причудливые: как бы так сделать, чтобы было хорошо всем. Яна, милая, что хорошо для одного — плохо для другого! То есть это можно сводить к квантовому знаменателю на каком-то уровне, но только на котором проходят самые святые люди. Кто полностью покинул эту ярмарку тщеславия, тот может видеть, где эти корневища срастаются в единую систему. Но в нормальной, земной, человеческой шкурке, если ты поставила на это — ты однозначно надорвешься. Задача сладко звучит, но это нереальная вещь.

— Юрий Шевчук?

— В этой битой, несчастной стране, где 40 миллионов хронических алкоголиков и номинально дети растут без отцов, у Шевчука роль номинального отца — такой батя-пахан, некий авторитет, почти как на зоне, но все-таки цивильный, с некоторыми проповедями, которые все-таки куда-то зовут, к какому-то свету. Хорошо, если бы это был твой биологический батя, но тот сдулся и спился; но есть вот эта фигура в мире, которая хрипит, бренчит, к чему-то зовет. И это какая-никакая замена.

— То есть вы все-таки не считаете, что рок-музыканты в России сдулись даже куда сильнее, чем популярные артисты, потому что те хотя бы несут свое профессиональное служение, развлекая сотни тысяч людей. А рок-н-ролльщики обещали нам целый пласт нового искусства, а в итоге не дали почти ничего.

— Говорят же: не суди, да не судим будешь! Но если уж ты позволяешь себе быть этим грешным сукиным сыном и судить, то мы исходим из некого молчаливого допущения, что у нас был идеал, и кто-то изменил ему, а кто-то нет, — а идеала-то не было. Но зато был момент честности. Даже не правды, а именно то, что в своем устремлении ты честен. Для меня путь абсолютной честности — это путь Егора Летова. Он был честный человек, который полностью прошел этот путь. Понимаешь, люди проговаривают какие-то фразы, которые становятся их мантрами, их приговорами, если хочешь. У Макаревича была потрясающая песня, в которой заключалась его мантра. Это был 81-й год, замечательный акустический альбом, и там была песня: «Здорово, Мишка, как дела, чувак?» И фраза: «Кому он нужен, рок-н-ролл»… Вот такая фишка! Если он в первую главную очередь не нужен тебе самому, то все, приехали, парень. Мир снаружи — он вибрирует с твоей внутренней частотой, и если во внешнем мире ты не видишь гаранта своей твердыни… Мир начинается с тебя, чувак, помни себя — это первичный импульс; если ты это слил, не обессудь и не ропщи.

— А у вас какая мантра?

— «Моя жизнь — это звук, что на 1000 вольт». Есть звуковая вибрация, колебание, которое родилось от этих струн и долбануло в чье-то сердце — в твое в первую очередь. И между звуком и душой началось какое-то взаимодействие, полетела мелодия, влетела в гладь души. И возникает момент вибрационного воздействия, и при редких и сладких раскладах это способно перенести тебя в другие измерения, где время может остановить и довести тебя до собственной сияющей бездны. По сути, это тебя может даже испугать, но ты получаешь код доступа, ключ от шкатулки, где твое собственное сияющее сердце.

Татьяна Федоткина
Автор
Татьяна Федоткина
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе