В главном конкурсе 69-го Венецианского кинофестиваля «Измена» Кирилла Серебренникова, одного из главных режиссеров современного российского театра, недавно назначенного худруком Московского театра им. Гоголя. Кино он тоже снимает давно и успешно: сначала «Изображая жертву» — комедию абсурда о нашем обществе на основе пьесы пересмешников братьев Пресняковых, потом — прямо противоположный по духу и стилю «Юрьев день», притчу о России как страшной, но очистительной воронке, написанную метафизиком Юрием Арабовым. «Измена» — еще один шаг в сторону: здесь вообще нет примет России, главные роли играют немка и македонец, а всякий политический и социальный контекст полностью вынесен за скобки. Это парабола об оголенных чувствах, эффектная конструкция в виде любовного четырехугольника, которая по сюжету и смыслу разбивается, погребая под собой запутавшихся героев
У героев «Измены» нет имен: просто «он», «она», «ее муж», «его жена». Время и место никак не обозначены. Почему вы поместили действие в эти абстрактные рамки?
Для меня это личная история, очень эмоциональная. Со мной это происходило. Поэтому, когда мне говорят про абстракцию, я посмеиваюсь внутри себя. Да, нет надписей, нет вывесок. Но клиника вполне узнаваемая, дом узнаваем, квартира конкретная. Я просто убрал оттуда все лишнее. Этим же отчасти мотивирован и выбор актеров (в фильме нет ни одного известного, медийного лица. — «РР»). За ними нет шлейфа сериалов, высказываний, интерпретаций.
Что такое дает вам кино, чего не дает театр?
В кино другие вибрации. Они возникают непосредственно на съемочной площадке, и их надо, как в документалистике, вовремя поймать. Во всяком случае я так работаю: стараюсь на площадке создавать такие обстоятельства для артистов, чтобы они просто не могли действовать иначе.
Есть ощущение, что ваши спектакли куда более политические, чем ваши фильмы. Почему так?
Я политические спектакли ставлю последний сезон, вот именно сезон. Просто они достаточно шумно прошли, и поэтому кажется, что я всю жизнь их ставил.
Ну хорошо, но они более социальные, иногда остросоциальные.
Да. Хотя в «Юрьевом дне» всем понятно, что действие происходит в конкретной России. С другой стороны, это абсолютно сочиненная Россия. Это все-таки притча. Знаете, я не очень люблю это дарденновское направление в кино — такой унылый социальный реализм. Я прямо не могу на это больше смотреть.
Почему?
Во-первых, в какой-то момент он становится штампом и таким симулякром, игрой в документализм. Во-вторых, это убивает мою зрительскую фантазию, не дает мне другого измерения. Это такое приземление — будто весь мир лежит на полу и не хочет возвыситься даже над плинтусом. Мало кто из художников этого направления может «взлететь». Ну, вот Одиар может подняться, выйти на прямо-таки эпическую драму в «Пророке». Но вообще это мало у кого получается. Нам кажется, что документальность возмещает отсутствие художественности, а это не так.
А как вы относитесь к современному российскому арт-кино, которое все еще находится на этой документальной или парадокументальной стезе?
Вот именно — парадокументальной. Мне кажется, оно неверно трактовано, наше кино. Нет дискурса, нет адекватного говорения о нем. Потому что всех запихнуть в одну новую волну — это совершенно неправильно. И для меня фильмы того же Леши Мизгирева не имеют ничего общего с парадокументализмом. Это отдельные художественные вселенные, сочиненные миры. И Балабанов — это тоже абсолютный фикшн. Это фантазия, фантазмы, которые разворачиваются в голове, а не копируют действительность. И это не только про нас, не только про Россию. Это про вещи гораздо более сложные и интересные.
Дурацкий вопрос, но тем не менее: есть ли для вас границы между российским кино и мировым? Насколько вы укоренены в последнем?
Я не знаю, как ответить. Ну вот как? Вот представьте ответ: «Я себя ощущаю в мировом кино». Ну, тогда я мудак какой-то. Вот как я чувствую, как внутри там у меня все складывается, так я и снимаю. Для меня вообще нет границ. Я сейчас в Берлине, потом в Москве, затем в Лондоне, потом где-то в Италии. Разумеется, все это радикально отличается друг от друга, но одновременно и очень близко. Понимаете, Мексика так похожа на Россию, а Москва в чем-то так похожа на Нью-Йорк… И ты понимаешь, что все границы — в голове.
Да, вы явно не снимали «Измену» как русскую картину. Там другие культурные коды — скорее классического европейского кино, — которые у нас плохо приживаются. Психологически это было тяжело?
Тяжело, когда Pussy Riot сажают в тюрьму. Вот это просто морально тяжело, и думаешь: ну стыдоба! Такое же чувство возникает от количества мудаков и воров вокруг, которых все больше. А так мир, к счастью, уже совсем становится близким, в смысле — все рядом.
Я, конечно, понимаю, что нас на международных кинофестивалях воспринимают как русских: это «русское кино», бла-бла-бла. И мы все время своими фильмами, спектаклями как бы оправдываемся за те безобразия, которые у нас творятся. Мы как бы все время говорим: «Друзья, мы на самом деле не только страна, где судят художников, растет мракобесие, бизнесменов сажают в тюрьмы, кого-то все время убивают, а выборы нечестные. У нас была великая культура, мы еще вот кино умеем снимать, что-то там делаем, музыкой занимаемся, чем-то еще…» Ведь трудно себя ассоциировать со всем этим.
«Это как бы проверка нашей любви к родине сейчас идет. Я понимаю, что все, что с нами сейчас происходит, это не частные вещи, это битвы мировоззрений»
Это как бы проверка нашей любви к родине сейчас идет. Я понимаю, что все, что с нами сейчас происходит — те же события в Театре Гоголя (11 августа актеры труппы написали открытое письмо президенту, премьер-министру и т. д., протестуя против смены руководства театра. — «РР»), — это не просто частные вещи, это битвы мировоззрений, способов мышления, существования, экономических и ментальных укладов: старых и новых. Россия очень раздроблена, и нынешняя власть еще больше углубляет эти рвы между людьми. Нам, людям, которые сейчас говорят по скайпу и имеют подключенные к интернету гаджеты, нам очень трудно говорить с людьми, у которых вообще нет компьютера. Да, возможно, мы найдем какие-то способы общения, но будет трудновато. Так ведь? Но как-то научиться договариваться надо. Иначе война…
Вы видите какие-то пути преодоления всех этих разрывов?
Я думаю, что самое неплодотворное — это проклинать родину. Потому что тогда ты находишься в абсолютной зависимости от этих проклятий. Все время ныть и канючить — я ненавижу эту позицию. Я страну свою люблю, в какой бы ж… она ни была. Моя нынешняя жизнь произошла в России. И я обязан ей, обязан людям, с которыми я борюсь, общаюсь, которых люблю, ненавижу и т. д. Поэтому у меня вообще нет желания бесконечно повторять фразу: «Так жить нельзя, тут жить нельзя». Да можно жить тысячью способов разных, при этом оставаясь порядочным человеком! Трудно, но пока можно! И мир вообще гораздо шире, чем наше представление о нем, — вот это я точно знаю.
Тема любви, отношений, в том числе сексуальных, — это, пожалуй, самое сложное, что есть в искусстве. Но кажется, что из авторского кино эта тема практически ушла.
Да, потому что вообще практически никого не интересует человек. Чаще всего человек рассматривается как социальный объект. Это чудовищная ложь о человеке, это превращение его в инвалида — вот буквально от слова «invalid», «негодный». А человек не только социальное существо, он состоит из огромного количества аспектов. Когда я говорил «убрать лишнее», я имел в виду попытку убрать те вещи, которые приводят к редукции смысла, говорения о человеке. И попытку — я не утверждаю, что нам это удалось, — попытку поднять темы, которые доминировали в любимом мною искусстве второй половины XX века, от 60-х до начала 90-х. Когда подробно рассматривались малейшие нюансы внутренней жизни человека, и высокое, и низкое — и все в контексте времени.
Речь не только о психологии. Фильмы, я не знаю, Бергмана не так уж психологичны, как кажется: они метафизичны. Это уже за психологией. Психология — достаточно поверхностный слой, если его трактовать в контексте Фромма, Фрейда. Понимаете?
Да.
Это бездны уже. Если это не исследовать, то человек становится очень плоским, двумерным. Я думаю, что обновление тысячелетия — это всеобщее «стирание»: человечество в начале новой эры как бы хочет сбросить накопленный опыт, обнулить его. Потому что все, что связано с европейской экзистенцией, экзистенциальностью, с этими безднами, которые были разгаданы, услышаны, увидены в фильмах того же Бергмана или Антониони, все, что было разработано в веке двадцатом, — сейчас это мешающая, обременительная штука. Есть желание все это стряхнуть и начать заново. Как делает героиня в нашем фильме. Может быть, человечество так хочет. То есть мы сейчас все молодые, мы дети, нам по двенадцать лет. Мы инфантильные. Но рано или поздно все это вернется, и нам придется с этим столкнуться.
Вы думали, как эти «инфантильные» воспримут ваш фильм?
Хочется верить, что фильм касается каждого. Потому что изменяют все. Я уже говорил, что это личный опыт: просто в какой-то момент я увидел, насколько люди легко, ничтоже сумняшеся, изменяют своим партнерам.
Это от какого-то элементарного желания нового опыта? Или это просто в человеческой натуре?
Во-первых, в человеческой натуре. Во-вторых, это оттого, что трещат по швам базовые институты брака, семьи — то, что сдерживало нас раньше, что подверглось критической переоценке в конце XX века и оказалось практически разрушенным. Это результат — такое всеобщее б…ство.
Вы негативно к этому относитесь?
Почему же? Для искусства это интересно. Нужно просто отдавать себе отчет в том, какие у всего этого будут последствия. Это катастрофическая цепь событий и в чем-то самоубийственная. Но там, где человеку плохо, художник делает перформанс, композитор пишет оперу, а режиссер включает камеру.
Это следствие предельного индивидуализма, который уже стал повсеместным?
Абсолютно. И одиночества физического и экзистенциального. Следствие личного комфорта и личных свобод, которые связаны с индивидуализмом.
Выбирая между старыми поведенческими кодами и новыми, что бы вы выбрали?
Выбрать тяжело. Я бы лучше новые усовершенствовал, они пока в стадии формирования.
И в какую сторону?
В сторону сложности, наверное. Человеческое поведение в начале XXI века очень примитивно: смыслы примитивны, знания о последствиях примитивны. Есть ощущение, что Россия очень инфантильна: это очень молодое образование — и ментально, и в других смыслах. В Европе посложнее все, поглубже, постарше, а в России все очень подростковое, и поэтому восприятие искусства очень наивное. Ну, типа «что нам показывают, то и есть». И если режиссер снимает «про плохое», то и он сволочь. Поэтому социальное кино у нас так и смотрят — как очернение России.
Институт брака разрушен. А институт индивидуальных проектов? Он тоже в кризисе? Дальше будет возврат к традиционности или что?
Нет, мне кажется, будет возврат к ощущению экзистенциального одиночества. Потому что, в конце концов, человек очень одинок. Просто это будет в новом качестве, в новом времени. Это не пессимизм. Качество этого одиночества может быть иным — возможно, оно будет не столь трагическим, не столь болезненным или патологическим, как в XX веке.
То есть оно будет бесстрастным?
Более рациональным, более экологичным, более с Wi-Fi, что ли. Ну не знаю, трудно сказать. Человек, его мир, сейчас вынесен на периферию. В XX веке не было у него этой периферии в виде гаджетов, в виде окружающего его защитного поля. Он сейчас очень обставлен всем этим, его одиночество имеет механические подпорки.
Понимаете, раньше человек был со своим одиночеством практически наедине. Было реально страшно. А сейчас есть иллюзия общения со всем миром через интернет. Но одиночество остается, ничего с ним не произошло, просто инструменты, позволяющие справиться с ним, другие. И в какой-то момент вся эта периферия либо обернется против человека, пойдет войной, либо человек сбросит ее, как высохшую скорлупу. По-разному может быть.
Евгений Гусятинский
Эксперт