Альберт Шпеер. «Шпандау: тайный дневник»

Отрывки из тюремного дневника личного архитектора Гитлера 

Альберт Шпеер (1906—1981) — личный архитектор Гитлера, его доверенное лицо и протеже; рейхсминистр вооружений и военной промышленности. К концу войны стал вторым наиболее влиятельным человеком в нацистской Германии. 

Шпеер был единственным из двадцати двух нацистских лидеров, кто на Нюрнбергском процессе взял на себя бремя вины за военные преступления рейха. Его приговорили к двадцати годам тюремного заключения, которые он провел в Шпандау вместе с шестью другими высокопоставленными нацистами — Гессом, Редером, Ширахом, Функом, Нейратом и Дёницем.


Двадцать лет Шпеер записывал свои воспоминания микроскопическим почерком на туалетной бумаге, обертках от табака, листках календаря, а сочувствующие охранники тайком переправляли их на свободу. Таким образом из 25 000 разрозненных листов получились две книги — «Воспоминания» и «Шпандау: тайный дневник».

Дневник Альберта Шпеера вышел в издательстве «Захаров» в конце июня. Публикуем отрывки.

19 марта 1947 года. Мой сорок второй день рождения. Сидя на полу камеры, принимаю солнечные ванны. Окошко маленькое, и каждые полчаса мне приходится передвигаться вместе с солнцем. Весной жизнь в камере становится невыносимой.

Думаю о семье. До 1933 года мы с женой на мой день рождения обычно уезжали кататься на лыжах в Тирольские Альпы. Потом я просто продолжал работу, и даже Гитлер не обращал внимания на день рождения. Если бы я хотел, чтобы он знал, мне следовало намекнуть Канненбергу, его мажордому, или — еще лучше — Еве Браун.

Вечером читал невероятно интересную книгу: «Семеро беглецов» Фредерика Прокоша. В ней, помимо всего прочего, описывается жизнь группы заключенных. Читая ее, я впервые осознал, что существует высокомерие униженных. Какой тривиальной и пустой кажется мне жизнь людей, которые проходят мимо моей двери и с любопытством заглядывают в «окошко».

26 июля 1949 года. Сегодня, услышав во дворе обрывок разговора о Гитлере между Дёницем и Ширахом, я внезапно осознал, как холодно я думаю и пишу о нем. Ведь я был рядом с ним больше десяти лет, я обязан ему своей карьерой и славой. Более того, мне было хорошо в его обществе — во всяком случае в мирные годы. Я сознательно или неосознанно закрывал глаза, когда не замечал его неуклюжей напыщенности, плохо подобранных галстуков, огромных букетов, — или я сейчас обманываю себя и других, когда постоянно принижаю его даже в собственных глазах? Если не ошибаюсь, за последние несколько месяцев я не упомянул ни об одной привлекательной черте его характера; в общем-то, во мне не осталось ни капли верности ему. Это предательство?

6 января 1950 года. Сегодня в коридоре произошел разговор, характерный для тюремного идиотизма. Участвовали: британский охранник Лонг, в этот раз лишь слегка подшофе, санитар Миз и я. Предмет разговора, Рудольф Гесс, молча стоял в стороне и наблюдал за этой сценой с напускным равнодушием. Лонг с упреком протягивает мне изодранную рубашку и спрашивает:

— Что это?

— Рубашка, — отвечаю я.

Раздражаясь, Лонг продолжает:

— Я не об этом. Что за рубашка?

Я все еще воспринимаю его вопросы буквально.

— Порванная рубашка.

На лице Лонга появляются признаки неуверенности.

— Но как она попала в мусорный бак?

Я напоминаю, что по инструкции, которую мы недавно получили, поношенную одежду надо выбрасывать в обычный мусорный бак.

— Но я не понимаю, — сетует Лонг. — Мусор относят в подвал, а в подвал имеют доступ гражданские служащие.

Я смотрю на него с удивлением.

— Но какой вред служащим от рваной рубашки?

— Вы не понимаете, — отвечает охранник. — Это же рубашка Седьмого!

Я все равно не понимаю и оглядываюсь на Гесса.

— Ну и что? Что особенного в рубашках Гесса?

Лонг потрясен.

— Как вы не можете понять? Неужели вы не слышали, что немецкие генералы продавали после войны в качестве сувениров? Не только свои медали, портупеи, сапоги для верховой езды или эполеты, но даже и перочинные ножи и семейные фотографии.

Я качаю головой.

— Но порванная рубашка... Гесса.

Я снова оглядываюсь на Гесса, который, опираясь на метлу, безмолвно взирает на нас с некоторой долей презрения.

— Ну конечно, какие могут быть вопросы, — говорит Лонг. — Что вы знаете о сувенирах? Или о том, до какого безумия доходят люди? Даже сегодня такая рубашка стоит не меньше десяти марок, а то и все двенадцать. Подумайте, сколько она будет стоить через сто лет!

Я решил ему подыграть.

— Вы правы. Тогда за нее точно можно будет выручить сто пятьдесят марок. Здесь семь заключенных, трое из них — с пожизненным сроком. Получается... ну, скажем, четыреста рубашек. Только представьте, сколько они будут стоить через сто лет.

Лонг сияет. С торжествующим видом он поворачивается к санитару.

— Шестьдесят тысяч марок! Эти рубашки стоят шестьдесят тысяч марок. А вы бросаете их в подвал, где до них могут добраться служащие! <...>

После недолгих раздумий Лонг принимает решение:

— Мы изменим порядок. Всю порванную и поношенную одежду заключенных будем вносить в список. Регистрировать только новую одежду неправильно. Старые вещи гораздо важнее. Будем вести журналы. Все выброшенные вещи подлежат учету. Вот так мы решим эту проблему. Я сделаю все необходимое.

Лонг уходит с решительным видом. Но я знаю, что ничего он не сделает. Лонг, как и другие охранники, обленился за годы безделья. Тюрьма практически неизбежно деморализует охранников, равно как и охраняемых.

14 февраля 1950 года. Еще одно свидание с женой — первое за восемь месяцев. Целый час! Чувствую себя обновленным и почти счастливым.

Несмотря на все письма, в том числе полученные по тайному каналу, воображение всегда рисовало тусклые и ошибочные картины. Хватило часа, чтобы понять — я видел в ее письмах слишком много тоски, слишком много боли. Может быть, часть моей собственной горечи проникла в эти письма. Во всяком случае, она выглядела такой спокойной и безмятежной. В будущем, перед тем как писать ей письмо, я буду вызывать в памяти этот ее образ. В начале любого письма, как перед каждой частью музыкального произведения, следовало бы указывать его характер. К примеру: «Легкое и спокойное, но с оттенком печали», «Грустное, но без безысходности, con motto». <…>

1 ноября 1950 года. После трех лет бесплодных ежедневных обысков в камерах сегодня русские кое-что нашли в кровати Шираха (немецкий партийный и молодежный деятель, руководитель гитлерюгенда (1933—1940), затем гауляйтер Вены. — Прим. «Новой»): шарик конского навоза, аккуратно завернутый в бумагу, предположительно это тот навоз, который мы используем в саду. Охранники не знают, кто позволил себе такую шутку, но она вызвала страшный переполох. По приказу начальника охраны Летхэма вещественное доказательство поместили на стол в пустой камере, соседнюю комнату закрыли на два замка. На стол направлен луч небольшого прожектора. После донесения Летхэма примчался британский директор; камеру открыли и отключили прожектор. Группа молча разглядывала лежащий на столе предмет, потом директор направился к выходу, и все остальные в смущении и негодовании поспешили за ним. Только дверь в камеру тщательно закрыли, как появился русский директор. Он задал несколько вопросов, потребовал снова открыть дверь и без слов осмотрел объект преступления. Это повторялось еще два раза, поскольку американский и французский директора тоже захотели изучить вопрос, хотя бы для соблюдения требований протокола. Через некоторое время стало известно решение дирекции: конский навоз перенести в секретариат тюрьмы. Место его погребения будет определено позже. Этот вопрос, несомненно, будет обсуждаться на следующем заседании четырех директоров.

2 ноября 1950 года. Нелепая ассоциация. Описывая сцену осмотра шарика конского навоза в луче прожектора, я совершенно не к месту вспомнил, как Гитлер после изучения проектов строительства нового Берлина приказал поместить на большой купол глобус земного шара в качестве опоры для гигантского орла. «Он должен держать глобус в своих когтях», — решил Гитлер. Мне немного стыдно из-за этой крайне прозаической ассоциации. Наверное, ее навеял прожектор, который присутствовал в обоих случаях. Кто знает?

12 января 1965 года. С некоторым изумлением прочитал в «Ди Вельт» статью: автор сокрушается по поводу того, что все бывшие подсудимые, проходившие по военному трибуналу союзников, освобождаются от дальнейшего преследования на основании «промежуточного договора» между тремя державами-победительницами и федеральным правительством. Между тем все газеты печатают отчеты с процесса по Освенциму, и у меня создается ощущение, что прошлое, которое, казалось, давно предано забвению, вновь возродилось. Внезапно у меня возникает страх перед миром, которого я больше не знаю, и этот мир с такой страстью вновь открывает страницы, которые постепенно бледнели в моей памяти после Нюрнберга в результате осознанного признания справедливости моего наказания. И внезапно Шпандау кажется мне не местом моего заключения, а моей защитой.

Мне, безусловно, будет гораздо тяжелее перенести новое обвинение. В Нюрнберге все было понятно. Добро и зло стояли по разные стороны, и между ними была проведена четкая граница. Преступления были настолько жуткими, а преступники, укрывшиеся от правосудия либо за самоубийством, либо за явными уловками, были столь отвратительны, что даже при умеренном чувстве справедливости, человечности и собственного достоинства мое отношение сложилось само собой.

Прошло двадцать лет. За это время все великие державы, исполнявшие роль судей, хотя бы раз — а некоторые чаще, — сами оказались на воображаемой скамье подсудимых: русские танки в Восточном Берлине, пылающий в огне Индокитай, уличные бои в Будапеште, Суэцкий канал, Алжир и снова Индокитай, который теперь называется Вьетнам, а еще миллионы рабов, работающих по принуждению во многих частях света... Насколько труднее стало принимать обвинительный приговор, вынесенный этими судьями. Более того, долгие годы размышлений, диалогов с самим собой развеяли былое чувство вины. Ведь в основе конфронтации с собственной виной, вероятно, лежат поиски оправдания, и даже если это не так, ни один человек не способен столько лет утверждать свою вину и сохранять искренность.

А теперь этот процесс! Статьи в газетах об Освенциме станут для меня своего рода поддержкой. Они вернут практически утраченный смысл всех этих лет, проведенных в Шпандау, и в то же время помогут восстановить нравственную чистоту.

4 мая 1965 года. Недавно, в эти дни, наполненные воспоминаниями, я задумался, как бы я охарактеризовал Гитлера сегодня, по прошествии двадцати лет. Пожалуй, сейчас я менее уверен, чем когда-либо. После стольких лет все противоречия кажутся преувеличенными, он превращается в неясную, расплывчатую фигуру. Конечно, приговор истории не вызывает у меня никаких сомнений. Но я не знаю, как описать самого человека. Я, безусловно, мог бы сказать, что он был жестоким, несправедливым, нелюдимым, холодным, капризным, себялюбивым и вульгарным; и он, в самом деле, был именно таким. Но в то же время он был полной противоположностью всем этим эпитетам. Он мог быть заботливым отцом семейства, щедрым начальником, дружелюбным, уравновешенным, гордым и способным восхищаться красотой и величием. Мне в голову приходят только два понятия, которые включают в себя все черты его характера и которые объединяют все эти противоречивые качества: скрытность и лживость. Сегодня, оглядываясь назад, я не могу с полной уверенностью сказать, когда и где он был настоящим, когда его истинное лицо не было искажено игрой, тактическими соображениями, ложью. Я даже не знаю, какие чувства он в действительности испытывал ко мне — по-настоящему ли я ему нравился, или он думал лишь о той пользе, которую я могу ему принести.

Я не могу сказать, как он относился к Германии. Любил он эту страну хоть немного или она была лишь инструментом для реализации его планов? И что — я часто задаю себе этот вопрос после нашего спора по поводу моих служебных записок — он чувствовал в связи с падением рейха? Он страдал? Несколько лет назад я наткнулся на фразу у Оскара Уайльда, которая могла подойти к данной ситуации. Я выписал эту фразу: «Самая обычная ошибка — думать, что те, кто стал причиной или поводом к великой трагедии, разделяют и высокие чувства, подобающие трагическому строю».

17 сентября 1965 года. В последние несколько дней сердце перестало учащенно биться после физических нагрузок; теперь оно делает три-четыре очень быстрых удара, а потом пятнадцать-двадцать очень медленных. Пульс приходит в норму только после длительного отдыха. Ночью эти сердечные сбои становятся просто невыносимыми.

Недавно прочитал статью во «Франкфуртер Альгемайне». Некоторое время назад британское правительство провело исследование с целью определить, сколько можно продержать человека в заключении без причинения ему физического или психического вреда. <...> В заключение говорилось, что человек может выдержать не больше девяти лет; потом происходят необратимые изменения.

Прочитав статью, я внезапно увидел всю жестокость наказания Шпандау. На Нюрнбергском процессе провозгласили высокие моральные и гуманитарные принципы. Мне вынесли приговор, основываясь на этих принципах, и я внутренне принял их; я даже отстаивал их перед товарищами по заключению и своими родными, когда они выражали недовольство приговорами. Но я не знал, что у моей силы тоже есть предел. Сегодня я понял, что давным-давно исчерпал свои внутренние ресурсы. Я — старик.

Прошедшие двадцать лет я отдавал все силы на разработку способов выживания. За десять с лишним лет я собрал материал и произвел сложные расчеты, чтобы использовать их для истории окна. Я разбил цветочные клумбы в этом гигантском дворе, построил кирпичные террасы и создал систему аллей. И, наконец, я совершил пеший поход вокруг света: Европа, Азия и теперь Америка — но все время я лишь шагал по кругу. К настоящему моменту набралось больше ста тысяч кругов с воображаемыми пунктами назначения — полная бессмыслица. Это ли не безумие, то самое безумие, которого я хотел избежать с помощью своих игр? <...> Я даже не могу похвастаться хорошей физической формой; у меня нарушено кровообращение, а Гесс, который ничего не делал и только сидел в своей камере, чувствует себя лучше, чем в первые годы заключения.

Я не могу притворяться перед самим собой: я искалечен. Да, судьи приговорили меня всего к двадцати годам тюрьмы, тем самым ясно давая понять, что я не заслужил пожизненного заключения. Но в действительности они уничтожили меня физически и духовно. Ах, эти глашатаи человеколюбия! Всего двадцать лет! А это была настоящая жизнь. Теперь ее не вернешь. И свобода ничто не восстановит во мне. Я стану чудаком с навязчивыми идеями, старыми мечтами и больше никогда нигде не буду своим. Этакий заключенный в увольнительной. Я говорю себе: не обманывай себя! У тебя пожизненный срок.

Цитата

«Книга Альберта Шпеера — необычайно трогательный исторический документ. Она также представляет огромный политический и психологический интерес. Он пытается понять, как и почему оказался вовлечен в банду нацистских преступников, он с поразительной откровенностью рассказывает о внутренних изменениях, происходивших в нем в течение двадцати лет, — и ему веришь. Его описание жизни бывших нацистских лидеров в тюрьме Шпандау раскрывает психологию носителей власти, утративших свою власть. Рассказ о тюремной администрации союзников и их бюрократических методах часто вызывает смех. Но помимо всего прочего, книга так увлекательно написана, что я не мог оторваться, пока не дочитал ее до конца». 

Эрих Фромм

Новая газета

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе