Москва-68. Глава из повести Екатерины Московской

«Умоли Господа Бога даровати ми оставление всех моих грехов, елико согреших от юности моея...»

(Из молитвы Святителю Николаю Чудотворцу)

«Повесть о жизни с Алешей Паустовским» московской художницы Екатерины Московской – один из первых опытов эпохи мемуаров, обрушившихся на читателя в 90-е годы. Надо отметить, что «Повесть о жизни…» опередила многие образцы жанра, которые нынче принято считать эталонными, в частности, воспоминания Виктора Ерофеева «Хороший Сталин», книгу Андрона Кончаловского «Низкие истины» и многие другие.

Как рождался протест в те далекие годы у благополучных детей московской элиты? Почему они не хотели быть наследниками своих отцов? Какой была та Москва 60-х?

Сентябрь, год 1967-й. На доске висит карта Африки. Карлица географичка тычет своими паучьими пальцами с ярко-бордовым маникюром в западное побережье, бубнит о развивающихся свободных государствах, алмазах и золоте для народа. Я смотрю в окно. Об Африке знаю только, что на «озере Чад изысканный бродит жираф...». Ваня пишет ноты, ловко, привычно усыпая строчки бисером. Денис Драгунский, справа от нас, листает латинский словарь, тихо шурша папиросной бумагой страниц. Он будет поступать на классическую филологию; Ваня – в консерваторию, так думает его отец – Александр Иванович Лактионов и учитель Иванов-Крамской; сам же Ваня знает, так ему кажется, что не будет поступать никуда, а будет работать со своей группой «Атланты». Я заканчиваю художественную школу, подумываю о Суриковском, и о Литературном институте. Школа №175, улица Медведева. Крыльцо со старинными колоннами, деревянная лестница в учительскую. Бывшая гимназия. 10-й класс. Год мученичества – последний...

Свои планы осуществил только Денис. Он поступил, как и собирался, на классическую филологию. Денис, тебе смешно будет читать это в сорок пять... осуществил планы... Ваня поступит в медицинский институт, пальцы музыканта – пальцы хирурга. А я?..

Как маловажен тот факт в моей жизни, что я поступлю на журфак и его закончу; буду корреспондентом «Советской культуры», а стану членом Союза художников... и вообще вся та внешняя жизнь, которая произойдет... моя и их. Кто они теперь в их посмертьях, те, кто ушел, и важны ли записи в трудовых книжках для тех, кто жив?

Но не знал никто тогда в десятом классе, что все равно, куда поступать и как называться... все готовились, но не я, я предощущала и торопилась, неслась.

Паучиха тащит указку по контуру континента. Чужое, скучное, ненужное. Карта Африки похожа на желтый осенний лист.

Могла ли я тогда, глядя на мокрый школьный московский двор, на блеклое небо, предугадать, что буду сидеть у океана на том самом западном побережье Африки, на песке под пальмами... Не могла я знать и о том, что уже через два-три месяца уйду в вечернюю школу, чтобы не мучить Ваню своим присутствием, чтобы не снять обручального кольца, надетого мне другим. Уйду из-за скандала в кабинете директора за мою «взрослую жизнь» раньше времени, из-за боли, любви и горя... из-за возникшего уже в ноябре любовного треугольника, который, кажется, был (или не был?) с четвертым углом – актрисой Женей Филоновой. Правду Алеша унес с собой в могилу.

Могла ли я, сидя на уроке географии, предугадать, что буду год за годом жить здесь, под палящим солнцем; но я именно здесь, на респектабельном пляже развивающегося государства, томлюсь о тех днях моей жизни! Они были такими недолгими, всего-то осень – зима – весна – огромная жизнь, та самая главная, глубинная, зарожденная встречей с Алешей Паустовским, прошлая, настоящая и будущая. Осознание вечного – вот то, что носил в себе этот мальчик. Те, кто знал его, не знали его.

И потому я начинаю эту повесть о моей жизни, с живущим в ней всегда моим Алешей.

Да, тогда я не ведала ничего о Нигерии, Того, Гане, Гвинее, Бенине и их столицах (и на хрен они мне были не нужны, как, впрочем, по большому счету, наверное, и сейчас), но я сижу в жаре и до рыданий мучусь думами о тех зимних синих тарусских ночах; а мой сын, поздний сын, из совсем уже другой моей жизни, ловит крабов на полоске-косе в океане под присмотром своего отчима. Беспечен и счастлив под солнцем минутой бытия. A у Алеши не могло быть детей.

И вдруг озарило меня: ведь теперь можно, можно, не изменяя имена, все как было.

И я начинаю свою «Повесть о жизни» и пока понятия не имею, будет ли она коротка, или из нее выйдет два тома. Как у Константина Георгиевича... Но я ее начну, потому что многие из тех, о ком вспомню, пока живы, а многие ушли до страшного Судного дня в иные места, и о них забыли... A Алешка умер только тринадцать, Господи, уже тринадцать лет назад!

1989 г.


Екатерина Московская. Работа Алексея Лактионова, э/темпера

ВСТРЕЧА

Это была Москва. Это было в начале зимы. Нет, в ноябре, уже шел снег. 68-й год еще только наступит, и мы будем встречать его в ЦДЛ – первый бал Кати Московской. Я буду в мини-ярко-розовом с какими-то оранжевыми и лиловыми треугольниками, ткань мне прислала мама из Праги, а сшили в цековском ателье. Еще было пальто на алом шелковом подбое из темно-синего букле... Зимой в моей жизни появится Мастер и белая мантия с кровавым подбоем... Вот когда это было – в ноябре 1967 года. Я ходила в художку на Кропоткинской. Последний год. Отношения с Ваней уже тяготили, и было муторно от этой невысказанной правды: скука вместе, и веселье врозь. Как раз тогда, поздней осенью, как из-под земли, в каком-то кафе, на дне рождения какого-то Марика (кто такой, темная лошадка Марик, в каком он теперь Израиле?), да, на дне рождения приятеля приятелей (их было полгорода) на круг зала выскочил, как чертик из табакерки, Алешка-маленький, Алешка Воробьев. Да, как мелкий бесенок, он будет портачить в моем будущем не раз, выскакивая внезапно... Выскочил, пружиной развернулся в гуще танцующих, юркий, веселый. Как из-под земли, и – и ко мне.

Ох, сколько же мы в эти годы хрущевские танцевали! Снимались какие-то фабрики-кухни, кафе, школьные залы. «СоколА », «Миражи, «Атланты» – это как раз Ванина группа. Поэтому он никогда не танцевал со мной – всегда на сцене. Да и я стеснялась с ним, ведь Пат и Паташон, он был метр восемьдесят пять, а я метр пятьдесят восемь. Тогда это было очень-очень важным, мучительным обстоятельством. По улицам ходили на расстоянии трех-пяти метров друг от друга. Ванька был, как щенок, трогательный. Я сейчас вспомнила: ноги длиннющие, портфель, элегантная угловатость и короткая уже форма, вырос за лето, серая форма с пиджачком. Сколько фасонов поменялось за те годы... Как реформа, так новая форма. Но суть оставалась одна и та же: плебейские, то есть советские, методы – уничтожить всякую индивидуальность. Не смей высовываться, чулки в резинку, обувь темная.

Итак, мы ежедневно танцевали. Партнеров высокого класса для танцев было несколько, особенно выделялись Саша Любовный (обалденная фамилия, если учесть, это позже выяснилось, что он – педик), какой-то Павлик, фамилии не помню, Владик Чернов в красном пиджачке-казакине из сукна – шик того битловского времени, – вот мои постоянные кавалеры. Мы танцевали в разных подвальчиках и на всяких проспектах Москвы нашей самой златоглавой, хотя и снесли куполов тьму, златоглавой и лучшей из всех городов, потому что МЫ жили в ней и мы были молоды, «фонтаны били голубые и розы алые ...». Цвели розы на всей моей физиономии, когда ежевечерне я неслась на такси, или на леваке, или в метро в МГИМО, в МГУ, в Суриковский, туда, где играла музыка. Мы с Любовным в центре всеобщего внимания отрывали рок или давали такого шейка, что дым коромыслом, и неизменно на всех институтских вечерах бутылка шампанского за лучший танец была моей, и все мальчики шлейфом в придачу. Но партнеров я никогда не меняла, с кем пришла, с тем и уйду! И тут вот выскочил этот чертик из табакерки, Лешка-маленький, и я зачем-то не стала ждать ни Ваню, пока они с Сикорским складывали аппаратуру и ловили «рафик», ни Владика Чернова, а впервые ушла, ушла с этим мелким бесенком. Он оказался ловким проводником по короткой дорожке да во взрослую жизнь, в такую длинную – жизнь н а в с е г д а из юности, аршинными шагами, не оглядываясь, не задумываясь, не сожалея...

За углом моей художественной школы на Кропоткинской – переулок. Мы свернули в него, сумерки спускались густые, лиловые, морозные. Шли быстро. Воробьев дорогой объяснял, что ведет меня к своему близкому другу, художнику, сыну того самого писателя Паустовского (хочет блеснуть интеллектуально – светскими связями, про себя улыбнулась). Я почему-то была уверена, что Паустовский умер, классик же, а сын, наверное, уже пожилой человек. От угла протопали метров двести. Особнячок, деревянный и для Москвы очень старинный, ампир, задавлен грузными оштукатуренными громилами-домами с окнами-амбразурами, тусклые фонари. Вошли со двора, особнячок темен, совершенно необитаем, дверь сорвана с одной петли, качается, – дом на снос; за дверью поднимается лестница полукругом, ступени и справа, и слева, а в середине балюстрада, и все деревянное с выточенными балясинами. Как декорация в Малом театре... Двери дерматиновые, драные, вата торчит. Я – полна ассоциациями – собираюсь шагнуть на ступени, но Воробьев тянет меня куда-то в черный провал, под лестницу. Глаза привыкают к темноте, несколько шагов вниз – металлическая дверь. Воробей стучит, тишина. Стучит. Мне делается не по себе.

«Тут никого нет, уйдем...» – предлагаю. «Нет, должен быть!»

Действительно, недовольный низкий голос вдруг спрашивает: «Кто?».

«Это я, старичок, Воробьев». – «Воробьев?» – Человек явно недоволен и удивлен, но засов скрежещет, и дверь ползет. B глаза бьет ослепительно белый свет, и красная рубашка в проеме двери, джинсы, очки.

И мы входим в подвал, стены побелены, комнатка чиста и пуста, как и должна быть, – мастерская; в углу на полу гитара, на стенах темными квадратами картины небольших форматов. Подхожу. Завораживает мгновенно – сюр, да какой! A техника! Почти Брейгель-мужицкий, только персонажи – родные алкаши, советские менты у пивного ларька в сумеречном дрожащем свете одинокой лампочки, улица тонет во мраке, горит глаз голодного бездомного кота.

«Это Демыкинские», – потирая ручки, развалясь по-хозяйски на диване, кидает мне Воробей. Хозяина нет очень долго, и даже беспардонный Лешка начинает елозить и чувствует себя глупо, и я как-то не в своей тарелке, но знаю точно уже, что никуда я отсюда не уйду...

Появился хозяин, за его спиной в ярком свете коридора натягивала дубленочку женщина с лицом редкой красоты, тонкими бледными чертами, трепетными ноздрями. Как же мало еще тогда понимала ты, Катя... или не желала видеть очевидное, потому что понимала слишком ясно, но тебя это не устраивало...


«Выпускной класс 127-й школы (школы вечерней молодежи), что под гостиницей "Минск", мы с Алешкой наверху справа»

«Я Женьку провожу и вернусь», – и долго внимательно, тяжело смотрит на меня... И они уходят.

«Кто это?» – «Леха Паустовский. A это его баба, старше его лет на десять, актриса из «Сатиры », ушла от мужа из-за него, муж теперь ее из театра выдавливает».

Леха был молодым, я думала, лет двадцати пяти (и классик был жив, только болен тяжело). Он выглядел много старше, оказалось, ему лишь на месяц больше, чем мне, всего семнадцать, но обманывал тут возраст, а внешность была правдой, отражая внутреннюю сущность. Вернулся он с Демыкиным и с длинным, худющим, прыщавым, которого называли «Князь». И мне это особенно нравилось, уютно было от этого старинного – «Князь». Андрей взял гитару, появились вино и чай. И как же пел Андрей, и пел-то он самого родного Окуджаву. Мир московских подворотен и нашей реальности глядел на меня со всех стен, и арбатские мелодии обволакивали вместе с вином, били в сердце и в голову. Воробьев задергался: «Старички, нам пора, у меня завтра контрольная, и еще Катю мою проводить...»

«А ты поезжай, Воробышек, делай уроки спокойно, а Катю твою я провожу...» – с жесткой ухмылкой ударяя на «твою», медленно произнес Паустовский. Он молчал почти весь вечер. Весь вечер я чувствовала, как он изучает меня, но не понимала, нравлюсь ли ему, и это беспокоило, я нравилась всем, этот был слишком взрослым, ничего не отражалось на его лице. Он мне не нравился, но необходимо же было покорить. Произнесенная фраза была такой металлической, как дверь, что отделяла нас от города, и Воробей понял в с е, чего я не поняла тогда. Сейчас он выйдет за эту дверь бесповоротно, выйдет один и на всю жизнь останется один, потому что случилось в его жизни так, и вот уж минул двадцать один год, проверено временем, что, кроме меня, никто ему я к о б ы не мил и не нужен. Да, так вот получилось, хоть и женится он на моей соседке и подружке по моему сватовству и будет для всех всем доволен и счастлив долгие годы...

Сделал то, что должен был, темный Амурчик, и удалился своею дорогою, которая часто, правда, пересекала мои пути.

Ночью вышли мы с Алешей из яркого подвального света в городские сумерки. Медленный большой снег укрывал дома, стало от снега тепло и светло. Куда мы шли? Кажется, переулками к бульварам. Он показал мне дом Бабеля, хотя никакой мемориальной доски на нем не было, а потом вдруг сказал: «Давай зайдем, покажу тебе его квартиру». И мы поднялись, ах, плохо я помню, как жаль, что я не помню, где этот дом, какой этаж... Там горел свет, там жил его приятель, комната перегорожена и книги – книги – книги, старинный абажур. Они тихо говорили, судя по тону, совершенно забыв обо мне; приятель был лет сорока, еврей, и, уходя, Алеша положил за пазуху сверток каких-то бумаг…

Я не шла, я плыла, растворялась, летела, падала. Как объяснить? Это был мой город, которого будто я не видела никогда раньше, о нем я читала в романах и сказках, это была Москва, но я не ведала, что будет за следующим углом, сон делался явью, явь выглядела сном. Он рассказывал мне то, чего я ни от кого не слышала. Он знал меня так, как не знал никто. Его древняя душа давно была знакома с моей, и обе стремились туда, откуда пришли.

Чувство полной защищенности впервые за мою больную всякими потерями (матери, отца, тепла) жизнь окутало меня снежным теплым одеялом; страхи исчезли, становилось жарко. Он уже здесь, состоялся в этой моей жизни. Несколько часов мы бродили, кружа по центру.

«А что же вы еще чувствуете, мое Боголюбие?» – «А чувствую я теплоту, будто в парной на каменку поддали. Теплоту необыкновенную!» – Мотовилов: «Как, батюшка, теплоту? Да ведь мы в лесу сидим. Теперь зима на дворе, и под ногами снег, и сверху крупа падает?.. Какая я же тут может быть теплота?..» – Серафим: «А такая, какая бывает в бане, когда поддадут на каменку, и когда из нее столбом пар валит».

Еще в раннем детстве, в два или три года, катаясь с матерью в лодке, на середине пруда, я решила переступить борт и идти по воде, и переступила. Тогда меня поймали, во всю последующую жизнь было недосуг мною заниматься, теперь понимаю – тяжелая работа досталась моему Ангелу Хранителю! Прости меня, Ангел мой.

Никогда-никогда не начать и не закончить мне этой повести. Толи потому, что я себя не ощущаю состарившейся и потому не умею посмотреть на то время отстраненно, как на чужое, увидеть соль, суть; толи потому, что я всегда: «подошла к зеркалу, взглянула на себя, и уже через секунду забыла свое лицо». Но ради тех, о ком некому, кроме меня, рассказать, некому, потому что они не создали ничего особенного, и у них нет биографов.


***

Африка шумит разными звуками вокруг моей комнаты, кончается сезон дождей – отдыха для белого человека. И если не отдергивать занавески – будто ты в Подмосковье, хотя бы в той же чудесной Тарусе с такими же июльскими жаркими звуками, и никакой Африки не существует...

A я ведь жила как-то в Тарусе дня два-три, незабвенных, но не с Алешей уже, не в синеве ночей и морозе высоченных сугробов, а ярким летом, на даче у Пети Василевского, и через старинную березовую рощу ходила к Таруске с Аней Берштейн белье полоскать. Когда разгибала спину, отрываясь от белья, вскидывала глаза на пригорок – видела то место на кладбище, где потом похоронили (каким-то чудом почти в одной ограде) и Алешу Паустовского, и тело любимой души моей Али Эфрон, самой родной из родных. И Ариадной-то Сергеевной я ее не представляю – она для меня Аля, маленькая Аля Цветаева, девочка из цветов аленьких, которая во Вшенорах с Мариной Ивановной гуляла и любила в Праге на Карловом мосту стоять у Рыцаря...

У меня картина есть – «Кампа в феврале», Кампа, пражская Венеция, это остров в самом лучшем для меня городе Земли, ничто в сердце моем не заслонило Прагу никогда. Картина эта вид моста, если остановиться как раз над головою Рыцаря Брунсвига – Марининого скульптурного двойника, за несколько столетий до ее рождения изваянного и молчаливым свидетелем ее душевных бурь ставшего. Возлюбленное мною место обзора и долгого стояния. K одним и тем же камням прирастали мы, оказывается, на расстоянии полвека, ничего не ведая друг о друге. Аля, Алеша, Эфрон, Ефрон, Марина, Аделина, я..., чешская быстрая речка и быстрая речка Таруска... Ока и Влтава.

Да, о чем это я..?

Надо вернуться в ту ночь, в ту первую прогулку с Алешей. Сколько их последовало потом – шляться часами по улицам вдвоем в любую погоду станет занятием, упоительным для обоих. A тогда падал снег крупными птицами, засыпал все скамьи Гоголевского бульвара, а мы все шли, шли, никого, кроме нас, ни в переулках, ни на Горького, и глубокой ночью под яркими фонарями подошли к моему подъезду – улица Горького, дом 27/29 , подворотня: слева висит мемориальная доска Фадееву (его квартира как раз над нашей), а потом, направо от угла, второй – мой подъезд со старинным козырьком, и лифт узкий, на одного, жутковатый ящик, как в каземате; этаж пятый, квартира № 16 (надо же, помню, а телефон? нет, не помню...), а Лактионовская на следующем этаже, напротив Фадеевых, №17. Вся жизнь лучшая прошла в квартире №17 – все, что названо детством, отрочеством, юностью, первой любовью. Мы подошли к подъезду, заснеженные с головы до пят, внутри меня все будто заколдовано, и так я боюсь, что ты сейчас уйдешь, Алешенька, но ты говоришь: «Жрать хочется, есть у тебя что-нибудь?» – естественная грубость подростков. Мы едим гречневую кашу с сосисками, моя няня – тетя Шура, нам согрела. Мы втроем, квартира тиха, где же родители-то были? Не знаю. Ночью сидим и жуем в кухне. Напротив стола заложенный засовом «черный ход», такие были квартиры. Потом пьем чай, и пальцы еще плохо слушаются – не откоченели. A потом ты закурил свой «Дымок». Господи, какую только дрянь ты не научил меня курить, и «Беломор» курила с тобой, и «Приму»... Шура стоит, по-бабьи подпершись у плиты, мы сидим... Три часа ночи.


В.П. Московский во время работы послом в Пхеньяне


«Дед на фронте. Главный редактор "Сталинского Сокола", у него работали корреспондентами Михалков, Сурков, Регистан, Андрей Платонов, Золя Златопольский, Саша Кривицкий, среди них проходило мое детство». Понедельник, 25 февраля 2013, 1:37 – 05:00

«Ну, что ж, значит, картинки ты рисуешь, что ж, покажи, что ли…» И мы идем в мою Лиловую комнату, достаю папку, вышитую крестиками по обложке (какой-то папе подарок партийно-правительственный с адресом был преподнесен – огромная папка, в ней я хранила свои листы, картоны-картины), я волнуюсь, как ни перед кем не волновалась... Кто ты был, Алешка? Такой же сопляк, как и я, и умел еще меньше, чем я, совсем, пожалуй, ничего ты не умел в ИЗО. Но в тебе прочитывалось Знание чего-то такого, мне, да и другим неизвестного. Я волновалась, что ты сказал, кстати, не помню совсем. И, может быть, я волновалась-то не из-за картинок вовсе, и мнение твое не так уж было важно, ты просто ничем не выдавал своего отношения ко мне, и боялась я, что эти картинки – последнее, больше уже нечем удержать, и сейчас ты уйдешь, и дальше снова одной, без тепла...

Ты собрался уходить, и я подумала: «Вот и все, ха, закатилась моя звезда…», но вдруг сказал: «Хочешь, приходи завтра в Манеж, к двенадцати, мы там, в курилке со старичками почти каждый день...»

Саша Рожин, теперь он главный редактор журнала «Творчество», в то время был экскурсоводом в «Манеже», это к нему сползались все «старички»: Чапкин, Демыкин-Балл, Паустовский, Колюня Анисимов – поэт, Сашка Туманов – примитивист... И те, кто стали позже Великим советским Вторым Авангардом, Горкомом, Малой Грузинской, Америкой.

Саша Рожин – холен, мил, интеллигентен, гораздо красивее тебя и взрослее, почему я не переметнулась? Я же любила красивых мужиков, модных, аккуратных, ты ничему этому не соответствовал...

A потому, что ты – моя судьба, секрет которой мне до сих пор не открыт, Ты – Судьба, такая же важная веха ее, как мой Егор, мой сын, как муж мой теперешний, хотела написать «последний» и осеклась, не знаешь еще, милая, своей дороги, последний ли, венчанный, это– да... Ты все хотел со мною обвенчаться, а Бог-то не дал, а вот спустя восемнадцать лет дал, но с другим...

A между тобой и им, венчанным, десяток моих жизней.

Сколько раз говорили мы с тобой о венчании…

Пытаюсь я догадаться, подглядеть разумную последовательность:

«Первого привяжут к дереву, последнего съедят муравьи», великая тайна всегда будет расшифрована в свой час.

A вот про Ванюшу-то я своего не вспоминала ни разу за ту прогулку, и во время ужина, и на следующее утро...

На следующее утро я торопливо наряжалась, я шла, я летела в Манеж, я неслась в новую жизнь!


«Кладовая памяти», Ваганьковское кладбище

МАНЕЖ

Троллейбус №12 от моего дома до площади «50 лет Октября». Мимо МГУ, факультета журналистики; тогда я и не догадывалась, что стану его студенткой, а маршрут №12 – ежедневной дорогой на лекции в Университет... Черный бархатный берет набок удерживается чудом то ли на пучке, то ли на ухе. Краски ни капельки, я первый раз накрасилась в день своего 26-летия, подробность для женщин, что ли, для юных читательниц, педагогическая.

Для себя подробность – я накрасилась впервые в год твоей смерти, после твоей смерти, и теперь я осознаю – это был день начала старения, зачем женщина красится, когда? Когда она почему-то не нравится себе. Это было неосознанное, но очень точное начало отсчета назад. Ты перешел в другое место, умер. Ты меня обделил... обездолил.

Но тогда – краски все свои, живые, утро морозное. B раздевалке скидываю свое шикарное, на «алом подбое», темно-синее пальто, подхожу к узкому и высокому зеркалу, оно не изменилось, но изображение... и теперь все висит-стоит в том же месте. B тот день я раздевалась справа, почему-то запомнила, а вообще чаще слева от главного входа. Подхожу к зеркалу – юбка мини «до трусиков», черный, бархатный, скорее пояс, чем юбка, колготки белые, высокие, почти ботфорты, сапоги – черные. Итак, черный берет, белый свитер, черная юбка, белые колготки, черные сапоги. Существовал вариант № 2 – белый кожаный берет, в любое время года, красно-черный бархатный короткий жакетик, шерстяная белая юбка, красные в черную точечку колготки, черные сапоги (вот белых не было).

Я, дочка цековская, конечно, не понимала всей своей великолепной заграничной шикарности, я привыкла быть одетой красиво по «своим вкусам» живописца, но по дедовским, теперь понимаю, зампредсовминовским возможностям и маминым «подкидыванием тряпочек из-за бугра», что, конечно, дети советских писателей, даже таких, как К.Г, не имели. И на черной «Чайке» они не ездили, а я и не задумывалась о том, что меня возит «Чайка» с Мишей или Сашей за рулем... или такси... дети, те, которые имеют, не понимают и не ценят, слава Богу, таких вещей, это их среда обитания, и они ее не замечают, как воздух, которым дышат. Понадобилось и мне двадцать лет, чтобы начать осмысливать все это. Но те, которые не имеют...

Да, вот какую «кысоньку» подцепил Леха Паустовский, так это выглядело для всех, быть может, и для него в первые дни. Лешкины «старички» и это понимали тогда, и многое другое, но меня тянуло именно другое, о чем не слыхивала я в черте своего дикого, конечно, окружения: папины замы, подхалимы, «топтуны» да холуи с секретаршами, мамины «подружки» – жены совгенералов, спекулянтки, жены мидовцев – спекулянтки, покойная Инна Иванова (о, масштаб был! Вагонами ввозились синтетические шубки в Союз, а ее супруг, старый хрен-генерал и в ус не дул), Инна-красавица, развеселая, самая яркая фигура из ей подобных «приятельниц» мамы.

Мама – мама мамы, бабушка, вырастившая меня, лупившая меня нещадно, срывая на том, кто всегда под рукой, обиды на жизнь и на отсутствующих, была по сути своей очень тихой и одинокой, глубоко несчастной «женщиной в себе», никогда на самом деле коротко ни с кем не дружившей, все отрицающей смолоду (так же, как и я), только молча, в этих диких советских джунглях. Девочка из хорошей семьи русских интеллигентов вышла замуж в красной комсомольской косынке вместо фаты в 1929 году, вышла за красного командира, деревенского парня, полуграмотного, но талантливого самородка, взметнувшегося на гребне времени в Военную Гатчинскую Академию. И познакомились они, кстати, тоже после танцулек у дочки бывшего попа, к которой вроде бы сватался дед, но получил отлуп. Батюшка, видно, хоть был и бывший, да красную бесовщину чуял добре. Советы ему не застили глаза, и свою дочь он мудро пожалел; кто они были, где? Да, где? Все уже умерли.

Господи, папе мамы, деду, было бы теперь за 90. Прожили они с бабушкой 55 лет, очень тяжко им было вдвоем, совершенно чужие по духу и воспитанию, чужие друг другу с тремя общими детьми, загнанные жизнью в угол: «развод невозможен!», и позже, я – четвертая внучка-дочка, удочеренный ребенок старшей дочери (короткий неудачный брак), и сын младший неблагополучный, и средняя дочь вся в разводах и проблемах – все маме-бабушке рвало сердце... Вечно кричащая, в слезах или в гневе красавица-мама что-то в спину всегда уходящему, всегда бегущему из дома папе. Наши родители свой крестный брачный путь прошли до конца, все претерпели, а значит спаслись. Заповедь «Тяготы друг друга носите, тем и спасетесь» они выполнили по полной программе. Несчастные браки тоже заключаются на Небесах. Эта внешняя житейская невозможность развода была только крохотным зубчиком огромного айсберга их взаимосвязи, притяжение космической силы соединяло их души и сердца, и не в их власти было узы эти разорвать. Они обламывали друг друга, стачивали острые углы несовместимых своих натур, как океан обкатывает гальку долгие-долгие годы, и мне тоже доставалось в этих бурях, потому что 35 своих лет, больше половины совместной жизни папы с мамой, изо дня в день, час за часом постоянно с ними из всех детей и внуков жила только я, почти до самой их смерти; и только я видела все без прикрас и слышала, и жаловались они друг на друга мне, и плакали (и папа!) тоже при мне. И они видят сейчас с того света, что я пишу, а я об этом знаю... И этим все сказано, а если кому-то приятнее и удобнее рваные раны их супружества завернуть в конфетные обертки умильного сюсюканья, то это проблема тех, кто эти сусальные фантики с сердечками в своей памяти культивирует.


«Моя бабушка – мама Юлия Николаевна Московская»

Уж в чем-чем, а в лицемерии и притворстве между собой моих родителей не обвинить, а уж в хладнокровии и здравом смысле тем паче, за что я с высоты с в о е г о прожитого их очень уважаю.

Жили же они в среде людей, где семейные отношения выстраивались «по уму» и совсем по другим сценариям, что ж, каждому свое, таких браков «не холодных – не горячих», никаких, оказывается, в мире намного больше, чем бурно-страстных, да, чтоб на трезвую- то голову.

Эту «элитарную среду» разбавляли мужья моей тетки-сестры, жены моего брата-дяди, мужья моей мамы-сестры, где были и Отелло и Кармен и их многочисленные родственники, разноперые и разношерстные, но все-таки «одного круга» люди, «круга» больших военных и советских начальников разного розлива, возраста и ведомств.

Михалковы, Регистаны, Сурковы, Кривицкие, Златопольские, Симоновы, фотокоры с "Лейкой" и блокнотом», те, что выжили в войне, Андрей Платонов, любимый собеседник, это была более папина атмосфера, и министры, секретари обкомов – тоже родня, послы-просители – мелкая сошка, он не любил блюдолизов МИДовцев, и, конечно, маршалы и бравые коллеги генералы, веселая армия послевоенных журналистов; Хрущевы, молодое поколение – Юля, ее муж, дружили с нашим Севой. Долматовский в разных вариантах (жен я имею в виду) и симпатичный человек Саша Караганов, тот, что заведовал всем кино, папа Сережи, с которым мы вместе по-родственному росли и ели с риском для жизни отравленный медным купоросом зеленый крыжовник на даче, теперь известного всем серьезного политолога, выступающего в ящике, тоже были в семье.

В доме всегда калейдоскоп господ: редакторы крупных газет, иностранные журналисты, знаменитые соседи, поэты, академики, много громких фамилий (всех не вспомнить, да и не к чему, слишком громко и теперь звучат имена некоторых людей, гремят, как пустые тазы, прости меня, Господи, если я несправедливо сужу о них). Но все они были «едины». Объединяло их то, что они были «за»: Советскую власть, Советское кино, Советскую журналистику, дипломатию, придуманную историю.

За советскую кормушку для тех, кто сверху, за икру – за водку, за Родину – за Сталина, кремлевскую столовую, за госдачи, охоту-рыбалку в закрытых хозяйствах, курорты в царских дворцах, за вылазки в загранку особенно; за беспечную и счастливую жизнь без понятия oб истинном гражданском долге, грехе, зэках, чести и без прочих ощущений этой сложной «пастернаковской белиберды», хотя на одной лестничной клетке с Фадеевым, пустившим себе пулю в башку отчего-то... Да, их объединяло это «за», и я рядом с ними, у них под ногами, даже не представляла, что рядом существует «против» громкое, в голос, по-крупному.

«Против» – дома, среди своих – так это завсегда. Против конъюнктурного кино, против бездарной литературы, против соцреализма (кстати, почти не зная ничего другого), против Полянского, против Лехи Аджубея, против Микояна, Щелокова, Суслова и Брежнева. Главное – никто не ставил под сомнение Октябрьскую и все вытекающие последствия. Все были «за» Женю Евтушенко, когда он «против», и против Жени Евтушенко, когда идет с повинной, – это все было в обиходе семьи и дома, рядили-судили обо всех бесцеремонно, безапелляционно, но... Но я не знала ничего о ГУЛАГе, о тех, кто приходил потом оттуда живой; возвращался в Дом на набережной и по другим адресам.

Не слыхивала о сгинувших «без суда и следствия», о тысячах умерших там и о тех выживших и не смеющих вернуться, и о тех, кто там родился и рос, но узнала, и не в 1987, как вся страна, по разрешению Горбачева, а тогда, в 1967 от Алешки и его взрослых друзей...

О том, что лучшие были заперты в Турухансках или в одиночках тюрьмы г. Владимира, где вожди комсомола и передовики производств живали в бывших кельях великих монастырей на экскурсиях по Золотому Кольцу.

Обычные, те, которые не высовывались, не сбежали, не «продались» за рубежи великой Родины, а значит, худшие, трусливые конформисты, карьеристы от науки, от культуры, середнячки без дара Божьего, наслаждались жизнью, «свободой», и им все было мало, и они все хотели еще и еще большего и лучшего для себя, крича, что «трудятся не покладая рук» для народа, какого-то такого мифического жуткого и жалкого, толи юродивого, толи монстра – народа, и боялись его по ночам, жили в больших городах, ходили в театры, досыта ели, отдыхали в шикарных ведомственных санаториях, поклонялись золотому тельцу, соревнованию и Успеху, ставя их в красный угол своей жизни, тихо и молча вытягиваясь в струнку перед Властью, как те обезьянки «ничего-не-вижу-ничего-не-слышу-ничего-никому-не-скажу», но были все они, элитарные и осмотрительные, более дикими, много хуже тех, которые знали Бога, и отворачивались от Него, тех, что Моисей вел из египетского плена. От этих же Бог был отвернут изначально, и они не знали Его, и считали себя умнее Его, и никогда не говорили о Нем детям своим, растущим в алых удавках пионерии Красной страны Сатаны. И я – одна из них.

Короче – белый чистый лист с детскохайклассовским снобизмом по краешкам. Ни образования, ни глубоких знаний, избалованная, нервная, одинокая, чувственная, слишком дитя для своего возраста в душе и женщина в постели, не сознающая ни силы своего притяжения, то есть притяжения к себе как к самке, ни себя, мало интересующаяся теми, кто рядом. Я всегда чего-то, Кого-то ждала, неслась вперед, самообольщаясь с утра до вечера. Пожалуй, я компенсировала своей честностью с д р у г и м и фантасмагорическую ложь самой себе. Реальности в моей жизни не было, отсюда, видимо, и вырастало ощущение исключительности. И жажда заполнить в сердце пустое место, предназначенное Им только для Себя Самого и никого другого, жажда эта снедала меня, и то одним, то другим человеческим существом, животной привязанностью, пыталась я это сквозное отверстие, при каждом вздохе свистящее тоской Одиночества с самого младенчества, заткнуть. Кляп не удавался и после иллюзорной эйфории – «нашла!», снова и опять зияла эта рана каждого живого сердца, не знающего Того, кто создал его, и того, зачем послал в мир.

Приблизительно вот такая я, Катя, стояла перед зеркалом в Манеже, собираясь спуститься в курилку, где должна была найти «старичков», чувачков, герлов – внешний фон жизни, внутренняя жизнь которых диаметрально противоположны моей. Я тогда понятия ни о чем не имела, я и не подозревала, как я близка (даже по узам крови) к тем, кого они боготворили, и как близка к ним самим. Но в будущем жизнь моя побежит-понесется в противоположном моему духу направлении и добежит аж до г. Ломе, и встанет лицом к своему лицу по Воле Божьей, и начнет вспоминать себя моя жизнь и писать о себе, ибо «Вещи и дела аще не написании бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написанние же, яко одушевлении».

Все я пытаюсь написать о «Манеже» и все убегаю мыслью.

В курилке спорили в дыму, топор можно было повесить, ни зги не видать. Стоял крик. То, о чем они говорили, пестрело именами, мне не говорящими ничего, но больше всего мне запомнилось, что Лешка кричал о Лисицком, о его плакате «Красным клином бьем белых», о великой гениальности этого решения – графического, смыслового и эмоционально действующего. Кто-то орал, что абстракционизм здесь ни при чем, а дальше уж вообще ничего нельзя было разобрать. Я ощущала себя полной дурой и опасалась, что это же увидят спорящие, но они не обращали на меня никакого внимания.

Кажется, потом пришел Рожин, освободившийся от ведения экскурсии, и все поднялись наверх, Леха подкалывал его: «Ну как, старичок, объяснил им, почему у ренуаровских баб задницы сиреневые? А про то, что, если бы Лактионов был не дурак, из него бы вышел классный Дали, объяснил? Что переплюнул бы он Дали? Это дерьмо с глазами и руками гения, а?»

Я вздрогнула внутренне, потому что, зная Александра Ивановича с раннего детства и по-своему любя этого очень мягкого, до юродства доброго человека, никогда не видела в нем глупости и, наверное, уважая его работу, никогда не задумывалась над этим, никогда не замахивалась думать о его интеллекте.

«А он отличный, кстати, оставил документик эпохи, – продолжал громко Лешка, – «Обеспеченную старость» – всю эту продажную советскую сволочь с коврами и вазами на трупах своих жен и отцов, от которых она письменно отказалась. Хотя и дурак твой тезка Александр Иванович, академик, а документик, что надо! Дураки, старичок, тоже нужны! Ты так своим экскурсантам и объясняй».

Это был 67-й год, а не 87-й. На сколько лет лишения свободы за антисоветчину тянул такой текст? Алеша говорил вызывающе громко. B те годы каждый школьник понимал, что если не на срок, то на огромные неприятности тянул точно, и не только для того, кто изрекает, но и для тех, кто слушает. Рожин заметно нервничал, оглядываясь по сторонам, но залы Манежа обширны, а выставку «50 лет Октября» посещали не густо.

Этот желчный Алеша, мальчик в квадратных очках с интеллигентным перекошенным лицом сейчас совсем не нравился мне, его косолапая походка, тонковатые губы, сутулость... Но, несмотря на все это, нечто большее, чем физическое неприятие или влечение, переступало во мне через внешнее, и через испуг, и то настоящее, что где-то внутри меня, свернувшись клубком, спало, понимало, что это не мальчик-любовник, а человек-проводник, сейчас он – центр моей вселенной, которая пока неведома мне, но в которую я вхожу...


«"Свидание с Лубенниковым"» или "Ночная прогулка", х/м 1986. Все те же дворы, описанные в "Повести"»

ПЕРВАЯ НОЧЬ

Не помню, через сколько дней произошли последующие события, но они происходили уж очень как-то безотлагательно. Мы собрались в Баковку, на госдачу, забор в забор с Фурцевой, была такая тетя. Мы – Оля Лактионова, Воробышек и я, поехали на субботу и воскресенье. Снег таял, шоссе было мокрым и черным. Водитель Миша гнал, ему еще надо было за папой вернуться к подъезду № 5 на Старую площадь. И вдруг Воробей попросил его притормозить около Бородинской панорамы. Мы с Олей удивленно переглянулись, Лешка-маленький выскочил из огромной черной машины (этим-то он, может, и хотел покрасоваться?) и вернулся с... Паустовским. Сердце мое запрыгало в горле, это было уж очень неожиданно и непонятно. Паустовский поехал с нами. C мальчишеской бравадой он заявил, что прошвырнется туда-обратно, что его баба ждет в Москве, и он ненадолго. Приехали, уже стемнело, в даче жарко, натоплено и сухо-сухо, только деревянные темно-лаковые лестницы не поскрипывали, как в Успенском, эта дачка была много скромнее. Папе Никита Сергеевич «дал по шапке», отправил его послом СССР в КНДР. Дипломаты говорят, что послом он был хорошим, многое сделал (Ким Ир Сен – тоже военный, им было проще, видимо, договориться), что документы в архивах МИДа, написанные папой, читаются с большим интересом, потому что не суконным языком писаны и живые, яркие, за ними виден автор, его человеческая индивидуальность. Я не знаю, их я не читала, но речь у Василия Петровича была очень образной, он был веселым легким собеседником, людей всегда любил и каждому бросался помогать, просьб не ждал, сам проявлял бурную инициативу, а она, как известно, наказуема. Чваниться он не мог совершенно, внутренне богатому ни к чему, да и как-то дико «стоять в позе чайника, задрав краник», к которому все должны почтительно приложиться... B МИДе он никогда бы не прижился! Там это основное и, что самое поразительное, закономерно почитаемое подчиненными, качество начальничков-ключик-чайничков, а особенно их чванливых и пустых жен, доросших по карьере супружников до советниц-послиц, единственное достоинство коих быть хитрой и подлой шеей, крутящей тихой сапой Главой семьи, так ловко, чтоб она, вумная голова, крутеж не чувствовала; во всех странах и во всех посольствах, где ничего не меняется, как в самой закрытой системе, не смотря на смену власти, строя, погоды и природы. Вечно мне быть белой вороной в любом человеческом сообществе, не люблю я коллективы с детского сада и по сю пору, сама сейчас мадам консульша- советница, бррр, как угораздило, но Бог терпел и нам велел. Понимал ли Хрущев, что он отправил человека с гипертонией в невозможный для этого заболевания климат, который мог бы этого неудобного человека убить? Думаю, и тени подобной мысли не пробегало по его челу, кто вообще в их время из их поколения думал о здоровье, о тяжести ноши, чем больше дают, тем оно почетнее; конечно, нет, решил убрать и быстро убрал, и подальше. Инсульт же папа получил, и в Пхеньяне ему было тяжко, но интересно, смена профессии мужчину всегда молодит, открывает новые горизонты, собственные неведомые самому себе возможности. Так что Василий Петрович на Никиту Сергеевича в обиде никогда не был. Я всю жизнь, с младенчества и до тридцати четырех лет, прожила рядом с ним и всегда видела, как он жизни радовался во всех ее проявлениях, редкое качество. Был он – жаворонок, любил очень дачу, самовар ставил на улице рано-рано, сам грядки копал, сам строил «всю дорогу» на нашей Трудовой, и для него она была, действительно, трудовая, я его в шезлонге или на пляже так и не представляю, он все свои шесть пятилеток на даче с тачкой, лопатой, граблями пахал-пропахал; а урожай интересовал его только как красота – вишня цветет, дерева яблоками обсыпаны, а есть – он их не ел. Вот самое любимое было – дом красить! Какого только цвета наша дача не перебывала, сколько радикулитов на огромной лестнице с ведром краски было схвачено! Сам красил самозабвенно. О нем, о его пути, конечно, писать надо особо, не здесь, о них с мамой – роман.

Все-таки очень у них была не простая жизнь, и слишком сложно они ее прожили. Никто не лезь между мужем и женой, никто не суди, бит будешь, и по заслугам. Брак – великое таинство, только двое знают правду, и каждый на свой лад. Бог всех рассудит. Могу сказать только, что мама не прожила даже до первой годовщины его смерти, без него не могла. А у папы на похоронах, на панихиде было столько людей, что мы, близкие, потерялись и стояли ошарашенные, потому что эти незнакомые люди почти все плакали, и многие подходили и говорили: «Вы не представляете, что Ваш отец сделал для меня, по гроб жизни не отблагодарить!» Жаль, что неверующие, могли бы молитвами своими отблагодарить, но я надеюсь, что сердцем они именно молились за него, сами того не понимая...

Знаменательно, что когда Никите Сергеевичу «дали по шапке», то поселили его в нашу бывшую квартиру в Староконюшенном переулке: ведь «просто так и кошки не родятся».

Леонид же Ильич хоть и вернул отца из ссылки в Корею, но большие должности давать опасался.

«Тянул же этот Московский на Никитy, может и на меня потянуть», – видимо, как-то так рассуждал новый вождь пролетариата, назначая моего отца главным редактором газеты «Советская Россия» под предлогом того, что он кадровый профессионал-журналист, самое, мол, место для тебя, Василий Петрович, дорогой соратник; и подальше от меня, грешного. Видимо, так. Эх, эта проклятая «Советская Россия», не ведала я, что сыграет она и в моей жизни роковую роль, столкнув Капулетти с Монтекки.

Так тепло, как в Баковском доме, было только в Успенском, другие госдачи не были такими уютными. Пришел зав. хозяйством и сообщил, что ужин в столовой уже накрыли. Кроме нас ужинала еще какая-то пара, заезд был невелик в этот weekend. Столовая, кинозал, бильярд, буфет были напротив нашего коттеджа, в деревянном двухэтажном доме с белыми кисейными занавесками и мягкими коврами, и мы, не одеваясь, в джинсах и свитерах по тропиночке пробежали туда. Пахло выпечкой – домашними ватрушками. Ужинали, о чем-то болтали, не помню, помню только, что я вся сжата была в комок страха: поужинает – уедет. Он подкалывал Леху-маленького, Ольку, меня, он не говорил серьезно и как бы рассматривал того, к кому обращался, может быть, потому и казался он старше, взрослее. Мы робели, оттого не было простоты в разговоре, ждали подвоха. Официантка, убирая со стола, сделала лицо матери родной: «Поужинали, ребятки, ну и на здоровьичко». Поднялись на второй, «культурный» этаж, набрали в буфете швейцарского шоколада с орехами, молочного, мандаринов, шампани, джуса апельсинового в банках, «Золотого руна» (меня от их сладкого дыма всегда тошнило, как и от «Кента»); любимых лимонных долек в сахаре взяли несколько коробок.

«А "Дымка" у вас нет?» – глухо спросил он. Буфетчица вылупилась сначала, а потом захихикала, залилась колокольчиком: «Кать, это твой, что ль, знакомый? Ой, юморной!»

Оба Лехи решили сразиться на бильярде, это было странновато. Бились рьяно, но маленького Леху развозило все сильнее, потому что он и Леха-большой пили коньяк во время игры (через десять лет после смерти Алеши Воробей доверительно сообщит мне или солжет, что играли они на меня. Начитались Островского, двоечники). Мы с Олей начинали скучать, а я все мучительно думала: «Уж пусть бы скорее уезжал, тянет за душу, уедет – успокоюсь... Нет, не успокоюсь, не хочу, чтобы уехал, не могy, чтоб уехал!»

После третьей проигранной партии Воробьев совсем «взгрустнул» – на ногах не стоял. Пошли в дачу. Воздух обжег легкие чистотой и морозом, снег горел розовыми пятнами под фонарями. Воробьева уложили и втроем пошли гулять. Гулять можно было вдоль высоченных, плотно, доска к доске, сколоченных зеленых заборов, узнать, что, кроме злых псов, заливавшихся в чистой тишине вечера, скрывается за ними, было невозможно. Самые заливчатые агрессоры лаяли за забором у Фурцевой. Может, она хранила на даче скромные подношения скромных подчиненных из запасников Пушкинского, Третьяковки?.. Андропов и Щелоков тоже собирали живопись и советским авангардом не брезговали, об этом я узнаю много позже, когда темными вечерами (чтоб никаких любопытных!) буду присутствовать на приемах сих лиц Ащеуловым – председателем Горкома художников на Малой Грузинской, 28.

Если бы ты был жив, Алешка, то, в отличие от меня, понял бы быстро, откуда ветер дует, догадался бы разузнать то да се, где надо, разобъяснил бы своим приятелям, что по распоряжению Андропова они все сами, как бараны, пришли и себя в списочек внесли, чтоб их, инакомыслящих, по подвалам не искать, чтоб на виду были и под присмотром. И ведь пришли, с восторгом, и так горды были своими выставками и конной милицией, успехом, и я вместе с ними – тогда еще твои уроки были не впрок – и я сохраняла иллюзию, что Андропов – умный человек и благородно пошел навстречу талантам, тем более что у папы моего в ящике стола лежал именной пистолет и на нем выгравировано «В.П. Московскому от Ю.B. Андропова». &&& Того, Ломе. 1 июня 1990 года.

Сумерки сгущались, когда мы подкатили по песку к самому океану. Вышли, ветер рвет с тела рубашку. Океан почти черный, а пена на высоких волнах белоснежная. Ярких огромных привычных здесь звезд сейчас нет, тучи, облака. Волны бушуют, катятся стенами-валами с гребешками сверху, падают с грохотом с высоты, а подкатываясь к ногам, ласково, мягко их лижут. Ресторанчики вдоль набережной светятся огоньками, а у воды – темень. Месяц плывет, как лодка, это не серп, как в России, о н. перевернут – здешняя луна, как пирога. Мы стоим с мужем, каждый молча, думает о своем. У каждого за плечами своя долгая, не связанная с другим, ушедшая, но живущая внутри, жизнь, да и говорить трудно, пришлось бы кричать, а хочется, чтобы не было громкого, напряженного.

Я думаю об отпуске и о том, что странно с курорта ехать в отпуск в каменные улицы. Думаю, чего и сколько еще надо купить, в Москве – голодно; о том, что лучше бы я полетела в Вашингтон или в Прагу, Вену, на год-другой, и о том, скольких возможностей я сама себя по своей воле лишила в жизни, от сколького отказалась и продолжаю отказываться, а причина всегда одна – тот мужчина, с которым живу, а потом уйду... и другой станет изюминкой на торте, и снова буду верна и, безусловно, преданна, а пока боюсь сама себя – уеду и не вернусь к нему, или приеду, а он изменил, «гульнул», и тогда буду разводиться. Сразу же. И в Амстердам в сентябре не поеду, где собираются делать мою выставку, откажусь, не оставлю сына с отчимом, всю дорогу живем мы без бабушек, и мужчинам не доверяю ничто и никого ...

A виноват в этом ты, Алеша, ты посеял во мне эту болезнь, ты предал, ты струсил, и дело рук твоих живет со мной ежедневно и всегда, и сама я давно психоаналитик... Изжить это невозможно. Думаю под звук прибоя, продадутся ли мои картины здесь, в маленькой престижной галерее в самом центре города. B Москве тоже теперь нужна валюта, прошло время призыва «Сдавайте валюту!», кто бы мог подумать, что подобное возможно, никто и никогда...

Ветер сильный-сильный, но теплый. Кутает меня в свой влажный соленый кокон, и я думаю об НЛО и о том, что в Тарусе над кладбищем, как всегда, носятся вороны, а ты там лежишь под холмиком и тоже думаешь... И тут же не верю в это, потому что ты где-то в другом месте... И о том, как жаль, что невозможно оставить всю эту суету, заботу о жизни, отринуть ее и жить так: «Будет день – будет пища», как я жила в молодости и в замужестве до рождения сына.

Могло ли тогда прийти в голову заботиться о «черном дне» и «подумать о завтра»? Жила я, как птица небесная... и не всегда была сыта, но даже и не помнила, что не ела!.. Другим жила, и сейчас так же продолжала бы жить. «Тяготы друг друга носите!» Вот я и отяжелела! Ношу, несу, надо домой, готовить ужин, укладывать с боем, гоня от TV, сына, а утром поднимать в лицей, снова с боем, он – весь в родного отца, легенды английской школы номер 5 , ни разу не пришел вовремя в класс за все десять лет учебы, живя окна в окна со своей школой, бывает; а мне всегда Свыше спускают трудновоспитуемых мальчиков...

Хорошо мы побыли вдвоем с мужем сегодня, нам редко выпадают минуты тишины в уединенном месте, очень-очень редко. A вот моя мудрая мать всю жизнь каждый вечер перед сном идет гулять со своим мужем – так сохраняется близость или хотя бы ее видимость для обоих.

О чем думал мой спутник на берегy, мне никогда не узнать. Мужчины, с которыми я живу, всегда закрыты от меня, хотят быть тайной, которую я долго буду разгадывать... Я больше не бьюсь об эти «утесы», очень устала. И подозреваю, что тайны окажутся уж больно ничтожными.

Безмерно грешна я перед вами, кого любила, люблю и оставила...

автор: Екатерина Московская

Медведь

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе