«Закон всякого прочного развития»: Юрий Самарин – основоположник «русского направления»

РI завершает серию публикаций из «самаринского» выпуска «Тетрадей по консерватизма» размещением материала нашего постоянного автора, петербургского историка Александра Котова.

В статье дается краткая характеристика социальных взглядов одного из главных представителей старого славянофильства и проводится его сопоставление с «катковским направлением» отечественного консерватизма, которое сам автор в недавнем интервью нашему изданию назвал «бюрократическим национализмом».


Юрий Самарин был подлинным основателем «русского направления» 1860-х – 1890-х годов, а в каком-то смысле и всего русского политического модерна.

По словам Ивана Аксакова, «Самарин был человек едва ли не самый свободный, самый независимый духом в России, несмотря на то, или точнее: именно потому, что он не был и не мог быть революционером, что он был врагом всякого насильственного посягательства на свободу органического развития, что, не отделяя себя от народа и уважая политические формы его бытия, выработанные народу его историей, он в самом подчинении им умел сохранить всю полноту человеческого достоинства, всю неприкосновенность той личной нравственной и гражданской свободы, которая не может быть отнята у человека никаким законом и никакой властию. В область гражданской деятельности и отношений он вносил те же нравственные требования, которые считал для себя обязательными и в частной жизни. Он не отделял понятия о праве от понятия от обязанности, и не будучи либералом в пошлом истасканном смысле этого слова, он с какою-то расточительностью личного труда, до изнеможения сил, работал над созданием русской гражданской свободы, полагая ей в основу личный подвиг общественного служения, исполнение личного гражданского долга, во всем его объеме и святости. Потому что, по его понятиям, свобода зиждется и упрочивается только на нравственной почве, потому что свобода, как и царствие Божие, нудится…» [6, c. 333].

Заслуживает внимания и характеристика не любившего Самарина лично и не разделявшего его воззрения кн. Владимира Мещерского: «Умение ненавидеть политическою ненавистью я встречал только в двух людях, в одинаковой мере, но в совершенно противоположных образах мыслей: это в Ю.Ф. Самарине и Ф.М. Достоевском» [3, c. 384]. Мещерский видел в Самарине прежде всего революционера-разрушителя: «Самарин в своих творениях ничего не задумывал, ничего не создавал, ничего не проектировал во имя любви к России. Это была отличительная черта самаринской умственной деятельности. Он не ненавидел из любви к тому, что так страстно, казалось, отстаивал, но ненавидел он прямо в удовлетворение его критического ума известные предметы ненавидеть <…> И Хомяков, и Аксаковы жили больше сердцем, чем умом, в своем духовном мире славянофилов, а Самарин пребывал в нем только своим холодным умом, и потому в ореоле большей против них умственной силы он царил над ними своим холодным, критическим разумом, подсмеивался над их увлечениями сердца и держал их в каком-то страхе и духовными рабами пред собою <…> Это диктаторство Самарина в области крестьянского вопроса, во имя ненависти к дворянству, брало свою причину бытия не только в том, что Самарин был умнее всех других его товарищей по делу, но и в том, что он изображал собою, кроме либерала, крупного помещика… Этот факт придавал ему значение эксперта и авторитета практического для тех, которые не желали увлекаться одною либеральною идеею эмансипации. А другой элемент, дававший силу антидворянскому диктаторству самаринского ума, было тогдашнее поклонничество либеральным идеям <…> Сила самаринской ненависти к дворянству, о которую, как о бездушную скалу, разбивались все ответные голоса одиноких людей, просивших у правительства более беспристрастия и немного сердца в пользу помещиков, заключалась именно в том, что эта ненависть находила сочувствие во всех либеральных лагерях» [3, c. 472–473].

Своеобразным синтезом вышеизложенного является характеристика, данная Самарину его биографом Борисом Нольде – либеральным конституционалистом, не разделявшим, подобно Мещерскому, самаринских взглядов на дворянство. В середине 1920-х Нольде увидит в Самарине представителя «того поколения людей, с которых начинается современная Россия» [4, c. 11] и сумеет оценить значение деятельности этого самого «холодного» из славянофилов: «Юрий Самарин в полном смысле этого слова предуказал вперед на полвека исторические пути России и Польши, со всеми многообразными и громадными по своему значению последствиями новой политики для обеих стран и для всей Европы» [4, c. 185]. По мнению биографа, «вся деятельность Александра III: упразднение старых балтийских судов, обрусительная школьная политика, превращение Дерпта в Юрьев и Дерптского университета в Русский университет, появление в Прибалтийском крае таких фигур, как Шаховской, – есть не что иное, как осуществление программы, с такой энергией и страстностью построенной Юрием Самариным. А через Александра III издали просвечивают и будущие республики Латвия и Эстония» [4, c. 220].

По мнению Нольде, именно опыт службы в Прибалтике и сформировал самаринские политические взгляды: «Сделав из Самарина политического деятеля, балтийский опыт был для него действительно “школой”, ибо под его влиянием сложились окончательно некоторые коренные его политические убеждения: отрицание конституционализма и вера в социальную монархию, монархию, служащую народным массам» [4, c. 47]. Именно в остзейском опыте Самарина корни того, что «Весть» называла «цезаризмом»: «На всю жизнь вынес Самарин из этого анализа правовой борьбы за рижские хартии политических вольностей величайшее недоверие к формальным ограничениям верховной власти. Для него конституционализм навсегда сохранил привкус сословности и “плутовства” высших классов в ущерб низшим» [4, c. 50].

Биограф не мог не отметить свойственной Самарину основательности, логичности и последовательности: «У Самарина был прием борьбы, к которому он много раз обращался. Он давал себе труд изучить спорный вопрос досконально, и тогда, при его красноречии и диалектике, все то, что его противниками по привычной лени бралось больше темпераментом и настроением, рассеивалось как дым» [4, c. 227]. Отличительной особенностью Юрия Федоровича была и тесная связь между словом и делом: «Самарин был так устроен, что всякое проявление его активности укладывалось сразу же в рамки внутреннего порядка и логики» [4, c. 22]. Все эти качества традиционно ассоциируются с немецким национальным характером – и эта параллель, сознаваемая и самим Самариным, является неотъемлемой чертой многих его психологических портретов: «Он был человеком глубокой внутренней дисциплины и сильной воли. Попадая в Германию или изучая германские учреждения, он чувствовал себя в атмосфере, которая давала ему то, чего ему так не хватало в родной стране» [4, c. 136].

Именно эта «немецкая» рациональная последовательность удержала Самарина от оппозиционности и продиктовала ему ту тактику политической борьбы, которой пользовались его оппоненты. В мае 1861 года он писал И.С. Аксакову: «Не постигаю, как ты до сих пор не убедился, что первое и самое существенное условие всякой практической деятельности заключается в умении держаться твердо своих убеждений, как бы радикальны они ни были, и в то же время понимать, что осуществление их возможно только путем целого ряда сделок с существующим порядком вещей. Я знаю, что путь этот очень труден и не привлекателен; он усеян терниями, завален грязью, сором, тянется закоулками, не прямою линиею, а зигзагами; ступив на эту дорогу, надобно обречь себя на черную, скучную, самую невидную работу и отказаться от поэтических порывов, драматических исторических минут, от картинности, еффектов и т.п. Но что же делать? Таков закон всякого прочного развития, побеждающего окончательно и безвозвратно то, что лежит на пути его. Пожалуй, гораздо приятнее брякнуть какую-нибудь declaration des droits de l’homme, да ведь за нею стоит Наполеон и прежний деспотизм в той или другой форме. Ваша милость этого знать не хочет. Вы, литераторы и издатели газет или кандидаты на издатели, пожалуй, преклоняетесь перед законами филологии, а до законов сословного и общественного быта, финансовых и административных, Вам нет дела…. А чтоб подчас Вас не смущала совесть за такое сознательное невежество, Вы придумали для себя бессмысленную терминологию, которая от собственных Ваших глаз скрывает сущность дела. Например: обрезывать свои требования в меру возмужалости в настоящую минуту – это значит, на Вашем языке: угождать Петербургу и т.д. Вы рассуждаете так: подавай нам всё, <…> и подавай сейчас, без труда, без хлопот, без борьбы и переходных сделок, чтоб оставалось только восхищаться и гладить себя по животу, или – нам ничего не нужно. Так рассуждают нервные женщины и избалованные дети, а в Вас это говорит просто-напросто дворянская лень. Ваше отвращение к так называемым полумерам, сделкам и т.п. есть не что иное, как инстинктивное отвращение к русскому процессу вырабатывания положительных результатов» [6, c. 97].

Неприятие Самариным конституционализма, как нам представляется, также во многом было следствием его холодной логичности, понимания того, что «наша современная деятельность не только не переливает через края, в которых она заключена, а совершенно наоборот, далеко еще не наполнила отведенного ей простора» [4, c. 194]. Разумеется, жестокостью эта холодность не была – не случайно защищавшая остзейцев баронесса фон Раден, которую задевали антинемецкие выпады её корреспондента, могла всё же отвечать ему: «Вы еще не поняли, что я заранее принимаю все выпады искусного фехтовальщика, потому что я верю, что шпагу не опускали в яд краснокожих и что человек выздоравливает или беззлобно умирает от открытых ран» [11, c. 190]. «Яд краснокожих», в который позднее окунали свои перья представители «боевой публицистики» XX века, Самарину и в самом деле был чужд. Его публицистика – орудие поединка, но не уничтожения или расчеловечивания соперника: «Мы переживаем важнейший момент борьбы, перед нами противники, а не обвиняемые. Речь идет о борьбе, а не о вынесении приговора. Если бы мне пришлось дожить до времени суда, мой язык переменился бы» [11, c. 119].

Впрочем, переписка Самарина с Э.Ф. фон Раден – пример диалога не только сторонников двух различных взглядов на русский вопрос, но и носителей схожего типа религиозности. Не будучи протестантом, Самарин тяготел именно к протестантизму: «Что касается меня, я предпочитаю гимн образу и лучше понимаю философскую формулу, чем легендарный рассказ, а потому всегда желал Церкви, к которой я принадлежу, не резкого разрыва с прошлым, а спонтанного пробуждения разума, создавшего протестантскую жизнь» [11, c. 241]. Протестантские тенденции в самаринской религиозности, как ни странно, были продиктованы именно его консерватизмом: «формально правильный силлогизм» для него всегда требует проверки «живой жизнью», а значительная часть современников-консерваторов оказываются латентными революционерами [8, c. 10]. Не случайно в 1861 году Юрий Федорович напишет И.С. Аксакову следующие строки: «Хомяков говорит, между прочим, о необходимости соглашения преподавания Закона Божия с действительным исполнением православного обряда, о том, что ученики в школах должны поститься и соблюдать праздники, и проч. Всё это, разумеется, справедливо, но таково печальное положение дел в России, что всякое доброе дело, упадающее на общественную почву, взойдет и расцветет непременно каким-нибудь репейником… Теперь у нас министр Путятин, уже предлагавший в проэкте устава морского корпуса заставлять кадетов говеть четыре раза в год и склонный к тому, чтобы подчинить воспитание казенно-духовному надзору высшей иерархии. Советы Хомякова, не переваренные, как следует, слабым умственным желудком министра, подействуют на него как масло, подлитое в огонь!» [6, c. 108].

Впрочем, протестантские тенденции в той или иной степени были свойственны всему славянофильству – точно так же, как и тенденции антисословные. Сам принадлежа к дворянскому сословию, Ю.Ф. Самарин вполне обладал обаянием «аристократа, идущего в демократию». Объект его критики – сословные привилегии остзейских немцев, сохраненные в свое время Петром Великим и «под сенью дружеских штыков» дожившие до Великих реформ. В письмах к Э. фон Раден Самарин осуждает всякую привилегию: «Тот, кто заявляет о привилегии, говорит об исключении из общего закона, о покровительстве или льготе об одних, о бремени или ограничении большинства» [11, c. 39]. И именно большинство оказывается объектом его защиты: «С одной стороны немцы, die von gutter deutscher Nation sind [доброй немецкой нации – нем.], это привилегированные. Что же вы находите с другой стороны? Это не русские, не финны, это совокупность тех, кому Провидение отказало в праве родиться немцами» [11, c. 40].

Пользуясь поддержкой имперской петербургской бюрократии, остзейцы успешно отстаивали свои привилегии. Однако в масштабах всей империи подобная «цветущая сложность» только усугубляла бюрократический произвол – и сами немцы этим пользовались. «Вы нас попрекаете в том, что мы домогаемся покровительства Цезаря. Полноте! – писал Самарин баронессе фон Раден. – Это Ваши укрываются под его крыло, и острие его меча они направляют против нас» [11, c. 92]. В 1872 году Юрий Федорович прибавит к этому: «Чтобы быть уверенным в возможности сопротивляться у себя, по привычке осуждают любое сопротивление в Петербурге, яростно его пресекают повсюду, где оно, как кажется, может возникнуть за пределами провинций» [11, c. 226].

Остзейские немцы были лояльны Российской империи и ее Государю, но не русскому народу. С объединением же Германии они получили еще один вероятный центр притяжения. Как следствие, сословное начало приобретает у Самарина этническое измерение. Прибалтийские рыцари, по его убеждению, требуют «привилегии расовой» [11, c. 40]: «Оторванная навсегда от великого германского ствола, немецкая колония, управляющая тремя провинциями, не желает ни поднять до своего уровня массу undeutsche, ни снизойти до примирения с нами» [11, c. 51]. Подобное соединение национального с социальным было свойственно и другим славянофилам.

Со своей стороны, баронесса фон Раден была убеждена в возможности «взаимного влияния между нашими двумя расами» [11, c. 90]. Она считала, что немецкое рыцарство нужно России, что демократическая славянская стихия нуждается в «оформляющем» и сдерживающем ее начале: «Я никогда не рассматриваю провинции иначе, как балласт (я бы сказала – необходимый?) для великого славянского корабля, рассекающего бурные волны эпохи с дерзостью, близкой к отваге» [11, c. 55]. Этот довод в предельно деликатной форме воспроизводил аргументацию других сторонников сословно-имперской модели российской государственности, куда более активно искавших балласт для ограничения славянской «дерзости», – например, барона Ф.И. Фиркса, под псевдонимом «Шедо-Феротти» призывавшего самодержавие сохранять привилегии рыцарей и панов, а шаги русской власти навстречу русским же крестьянам расценивавшего как потакание революции.

Признавая добросовестность своей собеседницы, Юрий Федорович в письме к ней полемизирует скорее с Шедо-Феротти (которого Дмитрий Писарев тогда же назвал «публицистом III отделения» [7, c. 120]): «Во главе государства, лишенного национальных особенностей, Вы увидите выдающуюся личность государя, который, уступая желанию быть обожаемым своей русской семьей в качестве законного отца, далек от того, чтобы отдать ей свою душу и тело, но готов оставить за собой преимущество властвовать сверх того над полудюжиной других семей немецкого, польского и даже черкесского происхождения. Это можно было бы назвать многоженством, поднятым на уровень долга и возведенным в политическую систему» [11, c. 60]. Позднее Самарин разовьет эту мысль в цикле статей, направленных против газеты «Весть». Но в переписке с баронессой иногда звучат даже более яркие и емкие формулировки. Так, наднациональная имперская модель для Самарина – «это лезвие бритвы, прошедшее между сердцем и головой нации, это яд, впрыснутый в самые чувствительные нервные волокна общества, разлагающее вещество, не менее опасное, чем пропаганда Герцена, быть может, единственное разлагающее вещество, которого нам надо страшиться» [11, c. 61].

Был и иной «новый яд», об опасности которого Самарин заговорил одним из первых – это отравлявший молодой германский рейх яд национального самопревознесения. Предтеча русского модерного национализма в 1870 году размышлял о ходе франко-прусской войны: «…нельзя не распознать в упоении прусским триумфом фальшивые ноты, режущие слух. Преклонение перед силой начинает преобладать над культом свободы – этот симптом нам известен, новый деспотизм в зародыше… Концентрация сил, подобная той, что произошла в Пруссии, порождает войну, а не ждет ее. Расовые столкновения, как в V-м веке при наличии железных дорог, телеграфов и пулеметов – вот что, видимо, приготовило для нас будущее… Не был бы этот триумф началом конца Германии, которую мы любим! Мне не кажется невозможным, что в конечном счете, останутся только два немца старого закала: прежде всего Вы, а потом уж и Ваш покорный слуга» [11, c. 192–193].

Понимая и принимая опасения собеседника, Эдита Федоровна выражала тем не менее надежду на здоровую природу национального пробуждения: «Немецкая школа тщетно напрасно блуждает в облаках умозрительных построений, когда при новости о первой решительной победе пятьдесят тысяч человек, собравшихся перед замком на Unter den Linden, дружно запевают: “Eine fest Burg ist unser Gott” – в этом секрет триумфа, в этой живой вере, которая может заблуждаться, может, к сожалению, сбиваться с пути, но которая утверждает свое реальное существование самими своими ошибками и которая побуждает все умы, жаждущие истины» [11, c. 187–188].

Вопреки всему своему демократизму Юрий Федорович не доверял этому «восстанию масс» и пророчески видел в нем залог будущего «коричневого большевизма», а равно и неизбежного тотального ему противостояния: «…этот конфликт преобразился в борьбу между двумя племенами, и это более не эпизод, не стычка, не столкновение передовых частей, опережающее великий день. Вот что озлобляет и делает неразрешимыми самые простые и самые ничтожные вопросы… Вся Германия это слишком хорошо чувствует и готовится, и только мы одни, кажется, ничего не предусматриваем. Мы придаем нелепое значение личным настроениям, тому или иному разговору, намерению, приписываемому императору, принцу Фридриху или графу Бисмарку, и слишком легко забываем, что в Германии есть сила, называемая общественным мнением, которая рано или поздно навязывает себя правительству. Чтобы отдавать отчет в ситуации, было бы неплохо, как мне кажется, поинтересоваться, что преподают в начальных школах, о чем говорят в клубах унтер-офицеры, что печатают и что читают в маленьких газетах, которыми якобы пренебрегают, и которые тем временем прокладывают себе дорогу в предместьях и деревнях» [11, c. 228–229].

Но главной темой публицистики Самарина были, конечно же, окраины русского государства. В 1868 году он писал Александру II: «Если бы когда-нибудь русское общество повернулось спиною к Прибалтийскому краю, махнуло рукой на Польшу, забыло про Кавказ и Финляндию, отучилось вообще интересоваться своими окраинами, это бы значило, что оно разлюбило Россию как целое. В тот день возрадовались бы представители всех враждебных ей партий и народностей; Мирославский и Шедо-Феротти, Герцен и фон Бокк забыли бы на время все свои разномыслия; они сбежались бы со всех концов Европы на братский пир и отпраздновали бы вместе канун политического крушения империи» [4, c. 224].

Именно Самарин в своих «Письмах из Риги» и «Окраинах России» поставил вопрос о неравноправии русских подданных российского императора и именно он полнее многих своих современников проработал вопрос о связи сословного начала с национальным. Наиболее емко и кратко Самарин изложил свои взгляды в полемике с консервативно-аристократической газетой «Весть», чей «имперский» политический идеал он характеризовал следующим образом: «одно руководящее сословие и под ним множество руководимых племен» [10, c. 460].

Юрий Федорович решительно отрицал возможность построения государства с опорой на наднациональную аристократическую элиту: «Везде одно явление: старая аристократия вымерла или вымирает, а новая не зарождается. И это вовсе не значит, чтоб историческая производительность западной Европы иссякла; ибо возникают же партии, секты, школы и ассоциации всякого рода. Это значит только, что творческая сила истории, так же как и творчество физической природы, имеет свои периоды. Есть целые порядки органических формаций, так сказать отслуживших миру, которых природа уже не повторяет и о которых мы знаем только по их уцелевшим остовам. К разряду таких же брошенных историей организмов принадлежит и аристократия. Форма, в которую она когда-то отливалась, разбита навеки и ее нет нигде, нет даже в редакции “Вести”». Сословной солидарности Самарин противопоставлял идеал солидарности национальной: «В обществах образуются новые группы на основании тождества экономических интересов, а в области государственной Европа постепенно перестраивается на основании племенного начала. Народность – вот та новая, с одной стороны разлагающая, с другой – объединяющая сила, которая теперь пробивается сквозь прежние формации, созданные завоеваниями, династическими союзами, теорией европейского равновесия и другими более или менее искусственными комбинациями. Эта сила растет повсеместно, и ей очевидно принадлежит будущность» [10, c. 482].

Как противоположный пример «разноплеменного государства, стянутого и свинченного безнародной аристократией», публицист приводил Австро-Венгрию, в скором распаде которой он был безусловно убежден. Первый – «народно-монархический» – был итогом «всего современного движения Европы». Второй, «аристократико-монархический», предлагался «Вестью»: «Может быть, он и хорош сам по себе и без отношения к нам, только – это не завтрашняя Россия, а вчерашняя Австрия» [10, c. 485].

Вслед за Самариным и Аксаков соотносил проект «многонациональной» имперской «цветущей сложности» с Австрией: «Неужели еще есть люди <…> которым надо доказывать, что Россия не сочлененный, составленный “агрегат” в роде искусственного австрийского гезамтфатерланда, в котором по штату не полагается никакой живой народной индивидуальности, а взамен ея имеет существовать какая-то отвлеченная национальность имперская, – национальность, которой единый живой принцип и вероисповедание есть верноподданничество австрийскому императору? Не это ли идеал тех наших близоруких патриотов, которые, ратуя за “государственное единство и цельность”, в то же время с возмутительнейшим пренебрежением относятся к русской народности и таким образом сами ослабляют крепость внутреннего объединяющего начала?» [1, c. 305]. При этом консервативных «имперцев», мечтавших о наднациональной «английской аристократии на русской почве», а также «патриотов, которые всю надежду на единство возлагают лишь на внешний государственный строй» Аксаков (к счастью для себя, не имевший возможности заглянуть в будущее) сравнивал, с людьми, «которые способны сеять кукурузу в Архангельской губернии» [1, c. 308].

Следуя за нитью самаринской мысли, И.С. Аксаков писал: «На всех окраинах России мы замечаем один общий факт: местные дворянские сословия всегда были и теперь являются самыми верными и надежными представителями, а в случае коалиции, самыми страстными поборниками своих народностей и вероисповеданий. Польский пан более поляк и более католик, чем польский крестьянин; остзейский барон более немец и более лютеранин, чем латыш или эстонец. Повторяем – так на окраинах. Но можно ли сказать то же самое про русское дворянство? Народный смысл и вера в свою народность, убеждение в превосходстве своего вероисповедания и привязанность к своей церкви, к ее преданиям и обычаям, все это сохранилось ли в русском дворянстве, не говорим лучше, полнее и чище чем в других средних и низших сословиях, но хотя бы в одинаковой степени? Слыл ли когда-нибудь русский дворянин и вправе ли он себя считать типом русского человека и православного?» [1, c. 476–477]

В этой ситуации единственным способом сохранить государственное единство ему виделась апелляция к демократическим чувствам широких народных масс: «Везде массы тянут в одну сторону – к русской народности, а мнимые руководители масс в другие, разные стороны» [1, c. 469].

При этом демократизм Самарина, его постоянная борьба с «идеалами “Вести”» не означали отказа от консерватизма как такового: «Токвиль, Монталамбер, Риль, Штейн – западные славянофилы <…> Но вот разница: Токвиль, Монталамбер, Риль и другие, отстаивая свободу жизни и предание, обращаются с любовью к аристократии, потому что в исторических данных Западная Европы аристократия лучше других партий осуществляет жизненный торизм <…> Напротив, мы обращаемся к простому народу, но по той же самой причине, по которой они сочувствовали аристократии, т.е. потому что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважения к преданию. В России единственный приют торизма – черная изба крестьянина» [9, c. 402].

С другой стороны, антисословный пафос логически приводил Юрия Федоровича к известной толерантности по отношению к столь ненавистным И.С. Аксакову «бюрократам»: «Кто, например, запамятовал, что он не более как служилый человек и мысленно пожаловал себя в аристократа-помещика, по образцу английского лорда или немецкого юнкера, тому, конечно, нельзя не предположить против себя, как человека другой породы, исторического своего ненавистника-бюрократа» [8, c. 3].

Все эти славянофильские тезисы были восприняты Михаилом Катковым в начале 1860-х, что было иронически отмечено Самариным в полемике с «Русским вестником» по поводу статьи Николая Страхова «Роковой вопрос»: «Не вы первые обнаружили особенность русского воззрения на государственное устройство; всю эту систему вы заимствовали целиком и почти буквально выписали из статей Константина Аксакова об отношении земли к государству; но ведь вы же ее себе усвоили и повторили от себя, даже не указав источник. С Богом! Мы искренне этому радуемся, но в то же время позволим напомнить о русской пословице, не советующей никому плевать к колодезь; тема паче не следовало бы плевать в него тому, кому довелось накануне почерпнуть из него глоток воды» [9, c. 279].

Четкой грани между славянофилами и катковским направлением, конечно же, не существовало. Объединяла их прежде всего убежденность в приоритете национального над сословным. Не случайно Катков писал позднее знаменитому слависту и панслависту Владимиру Ламанскому: «Я сам как Вы помните просил Вас об участии в “Русском Вестнике”, и могу Вас заверить, что был глубоко обрадован и Вашим любезным письмом, и присылкой Вашей статьи. Сочувствие людей как Вы, уверяю. Вас, было для меня всегда и подкреплением, и отрадой в трудах и волнениях моей деятельности» [2, л. 2–2 об.]. Сам Ламанский еще в 1858 году тщетно уговаривал И.С. Аксакова: «Читая политические обозрения Каткова, статьи, по моему мнению, имеющие политическое значение, его же (должно быть) статью о русской общине – я всегда радовался и говорил себе – чем же Катков не славянофил, т.е. русский образованный человек, питающий глубокое уважение к преданью и обычаю, христианин и славянофил… Я видел огромную разницу между ним и направлением „Атенея“, „Современника“, „Отечественных записок“. Я предвижу, как с течением “Русский вестник” еще более отделится от “Атенея” и еще более сблизится с “Беседою”…» [5, c. 7]. Несмотря на многочисленные разногласия, в глазах читающей публики представители «русской партии» часто представали одним политическим и интеллектуальным течением.

 

Литература

Аксаков И.С. Сочинения: в 6 т. Т. 2: Статьи из «Дня», «Москвы», «Москвича» и «Руси». 1860–1886. СПб.: Типогр. А.С. Суворина, 1891. 831 с.
Катков М.Н. Письмо В.И. Ламанскому // СПФ АРАН. Ф. 35. Оп. 1. Ед. 698.
Мещерский В.П. Мои воспоминания. М.: Захаров, 2003. 860 с.
Нольде Б.Э. Ю.Ф. Самарин и его время. М.: Алгоритм, 2003. 542 с.
Переписка двух славянофилов. И.С. Аксаков и В.И. Ламанский // Русская мысль. 1916. Кн. 9. С. 1–32.
Переписка И.С. Аксакова и Ю.Ф. Самарина (1848–1876). СПб.: Пушкинский дом, 2016. 712 с.
Писарев Д.И. О брошюре Шедо-Феротти / Д.И. Писарев // Соч.: в 4 т. М.: Гослитиздат, 1955–1956. Т. 2. С. 120–126.
Самарин Ю., Дмитриев Ф. Революционный консерватизм. Книга Р. Фадеева «Русское общество в настоящем и будущем» и предположения петербургских дворян об организации всесословной волости. Берлин: Behr’s Buchhandlung (E. Bock), 1875. 146 с.
Самарин Ю.Ф. Сочинения. Т. 1: Статьи разнородного содержания и по польскому вопросу. М.: Типогр. А.И. Мамонова, 1877. 402 с.
Самарин Ю.Ф. Сочинения. Т. 9: Окраины России. М.: Типогр. А.И. Мамонова, 1898. 485 с.
«Я любил Вас любовью брата…»: Переписка Ю.Ф. Самарина и баронессы Э.Ф. Раден (1867–1876). СПб.: Владимир Даль, 2015. 447 с.
______

Наш проект осуществляется на общественных началах и нуждается в помощи наших читателей. Будем благодарны за помощь проекту:

Номер банковской карты – 4817760155791159 (Сбербанк)

Реквизиты банковской карты:

— счет 40817810540012455516

— БИК 044525225

Счет для перевода по системе Paypal — russkayaidea@gmail.com

Яндекс-кошелек — 410015350990956



АВТОР
Александр Котов
Доктор исторических наук

Автор
Александр Котов
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе