Будто не было. И не будет

Проза двух мартовских журналов неколебимо свидетельствует: мы обретаемся в аду.


Удачливый бизнесмен просыпается «с тем острым ощущением радости, что только и отличает доброе пробуждение от дурного», снимает телефонную трубку и слышит произнесенное неведомым голосом слово — «Подонок!..». И хотя бизнесмен не может представить себе кого-либо из знакомцев, кто, пусть спьяну или в истерике, мог бы выкинуть эдакое, память тут же подсовывает несколько сюжетов, за каждый из которых он вроде бы заслужил хлесткое слово. Расстаемся мы с бизнесменом в ванной, где он сидит, «упершись потным лбом в ладонь, сотрясаясь от рыданий и чувствуя такую горечь, такую горечь!.. что казалось, сейчас она прожжет грудь и лужей ядовитой желчи выльется на пол» (Андрей Волос. «Звонок» — «Новый мир»).

Человек по имени Сергей (больше о нем мы ничего не знаем) отбивается от компании грибников, поддает и засыпает в дощатом вагончике, где его настигают шальные пули безымянного парня, привыкшего ежевечернее палить по времянке. Полупроснувшись незадолго до гибели, Сергей вспоминает, «как его товарищ перед отплытием пугал их. Что, мол, в этих местах царит аномальная зона. Смеялись: пускай заберут, зато на тарелке полетаем. Засыпает». Не проснулся. Участковый тайны не раскрыл. Вокруг вагончика выросли муравейники. Просуществовали несколько лет. Потом растаяли. «Скелет, раскинутый на лежанке, побелел. Линии ног, рук, шеи указывали на вершины исчезнувшего пятиугольника» (Александр Иличевский. «Гладь» — «Новый мир»; лауреат прошлогодней премии Юрия Казакова пишет очень изысканно).

«До нашей деревни Полянки хоть сто лет скачи — не доскачешь <…> Впрочем, зачем нынче скакать в нашу деревню Полянка, если когда-то было в ней сорок два дома, в которых жили и плодотворно существовали местные жители, насыщая окружающий воздух своими мыслями, душевными переживаниями, радостями и страданиями, как и положено от рождения до неизбежного кладбищенского погоста, а нынче на одном краю остался девяностодевятилетний философ и мыслитель дед Федот Рогатнев, на другом еще молодая, не достигшая сорокалетнего бабьего века Елизавета-Лизка Маликова». Дед Федот умер, не дожив до ста лет и не дописав историю деревни Полянка, а Лиза сперва посылала себе письма от имени измышленного возлюбленного, потом — сочинила его коварную измену, время от времени выпивала поллитру в хлеву (в избе — грех) и в том горько каялась, а в конце концов упросила завернувшего на зиму в Полянку бывшего комбайнера, а ныне бомжа Ваньку-Каина заделать ей ребенка. Родился мальчик, и Елизавета подумала: «Пусть долго живет и процветает Коленька и станет, как хочется его маме, самым главным генералом, отменит всякие войны и тоже родит ребенка, чтобы обживать пустующую, одинокую Полянку». Елизавета верила, что так будет… Верила и верит, и слава Богу, что верит, пусть верит… А что делать, если не верить, как тогда жить?» (Николай Евдокимов. «Лиза-Елизавета, последняя жительница деревни Полянка» — «Знамя»).

Как бы случайно ставшая проституткой Любаня привыкла ко всему, отделила душу от тела, похерила давние мечты о любви и браке, но и ей — все пережившей — судьба ухитрилась влепить последнюю оплеуху. Утешила озверевшего богатого клиента (когда-то — мальчика, трепетно влюбленного в запутанившую одноклассницу), а тот поутру «поцеловал ее в щеку, сказал, что позвонит, очень по-будничному расплатился и ушел» (Сергей Игнатов. «Цепочка ноябрей» — «Знамя»). В другом рассказе Игнатова — «Эдуард Платонович Грызь с супругою» — трогательная любовь сегодняшних «старосветских помещиков» (и эпиграф из Гоголя) рушится после столкновения их допотопной «Волги» с крутой иномаркой и матерщины ее владельца. И хотя спасла Серафима Кирилловна робкого мужа от ярости новорусского хама, больше машину он водить не смог. Поездки на тихую дачку, где росли удивительные цветы, стали мученической мукой, потом дачку обокрали, и бедолаги навсегда ее покинули. Чудесные цветы несколько лет еще восходили на участке — покуда держался «неприкосновенный запас» любви старосветской помещицы. «Но и любовь кончается. С каждым следующим сезоном волны сорняков, без устали накатывающие из окружающего мира, становились все выше и сильнее. Сначала они робко появлялись по одному то здесь, то там. Потом объединились в кучки, стали наглее, и было слышно, как они ропщут, подстрекая друг друга на разбой. А потом хлынули саранчой, как будто кто-то крикнул: «Эй, ребята, так это же наша земля!» В предпоследний сезон все цветы были еще живы, но казалось, что они цветут под полупрозрачной зеленой вуалью сорных злаков. А в последний сезон жутко и пугающе выглядела сныть, цветущая гиацинтами, колючий пырей, цветущий анемонами, крапива, вся в цветах клематиса, молодая осинка, вся в розах, будто в платье, снятом с убитой королевы. Да еще дико и затравленно озирались по сторонам анютины глазки, задавленные лютиком.

А потом все кончилось. Совсем, будто не было никогда».

Предвестьем бед семьи Друзь стала встреча на трассе. Супруги притормозили, увидев голосующую девочку. «Ошалевшая от холода и дождя, полузамерзшая проститутка, которую била крупная дрожь, молниеносно открыла дверцу и, не обращая внимания на присутствие Серафимы Кирилловны, вытаращив бешеные глаза, выпалила Эдуарду Платоновичу заученную фразу: «Минет. Двести!» На что Эдуард Платонович, немного поразмышляв, вежливо ответил: «Извините, барышня, а это до Твери или после?». А Серафима Кирилловна добавила: «А денег, деточка, мы с вас не возьмем».

Здесь автор дает сноску: анекдот, мол, расхожий, «но в этой байке настолько точно и лаконично передана беспомощность старшего поколения перед повседневной грязью нового времени, что я решил вставить ее в контекст». Почему в «контекст», а не в «текст», спросите у Игнатова. Любопытно, что о том же пишет Арсений Данилов в предисловии к рассказу «Зеленая ограда» («Знамя»): «Высмеивание любой религии не входит в мою задачу и вообще кажется недопустимой. Резкость предлагаемого сюжета <восходит к похабной частушке о “девках”, разобравшихся с “попом” — А. Н.> должна обозначать остроту сегодняшнего противостояния высокого языка (искусства или религии) — языку улицы, массового искусства. Может быть, сказать, что возможность диалога между людьми разных социальных групп и культур трагически осложнена, если не отсутствует…» Ага, понятно: Опа, опа, зеленая ограда! Осложнился диалог — так ему и надо!

Интересно, а когда диалог — даже между людьми одной «социальной группы» — не был трагически сложен? Когда жизнь не была жестокой, горькой, лгущей? Я понимаю, сколь несхожи пять ярких прозаиков, сколь различны их стилевые да и мировоззренческие установки, но столь же ясно понимаю и другое: для них (как и для Натальи Смирновой, автора занятной повести «Диспетчер» — «Новый мир») эти вопросы не существуют. Они убеждены на 154 процента: не только подлей, но и хуже времен не было. Только «уходящей натуре» позволительно лелеять смешные надежды. Остальные поплачут да перестанут. Потом все кончится — будто, как пишет Игнатов, «никогда и не было».

А монолог, который Леонид Зорин вложил в уста умирающего Чехова, монолог, запечатлевший всю короткую, но огромную жизнь писателя, монолог, при чтении которого действительно понимаешь, как труден всякий диалог, устроен иначе. И рождает другие мысли. Хотя заканчивается монолог этот («Он» — «Знамя»), как и следовало ждать, щемяще памятными последними словами Чехова: «Давно я не пил шампанского. Ich sterbe».

Андрей Немзер

 

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе