Casus Захара Прилепина

В нынешнем году в издательстве АСТ (Редакция Елены Шубиной) вышла книга Захара Прилепина «Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы».

Писатель, в феврале 2017 взявший в руки оружие и ставший заместителем командира батальона «донбасского ополчения», несомненно, осознает себя продолжателем этой традиции («от Державина и Дениса Давыдова до Чаадаева и Пушкина»). Вправе ли он рассчитывать на место в их ряду, размышляет литературовед Андрей Кунарев, начав с первого прилепинского романа, опубликованного в 2004 году. 


«Где, братец, здесь нужник?»
А.С. Пушкин «Державин», 1835–1836

... живя в нужнике, поневоле привыкнешь к говну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman.
А.С. Пушкин — H.H. Пушкиной 11 июня 1834  г.



... «Рррррота-а-а-а-а! Подъё-о-о-ом! Форма одежды номер три!» Открываю глаза: ффф-у-у-у… я дома. Учуяв мое пробуждение, Рыся тяжело спрыгивает на пол и, потянувшись, степенно направляется в кухню. Не оглядываясь — уверена: никуда я не денусь. Накинув халат, плетусь вслед за ней шаркающей походкой авангардиста. 5:30. Теперь не уснуть. Сыплю корм, подсаживаю на подоконник ее сиятельство, в ответ — ворчливое то ли кря, то ли ква. Да и как не ворчать: 18 лет — не шутка. Ставлю джезву с остатками кофе на плиту, выхожу на балкон. Закуриваю. Сырь, хмарь, хмурь... просится еще: хмырь...

Небо на город легло тяжело,

Серостью свет напитало...

Эти строчки, так и не получившие продолжения, напоминают порой о себе, чтобы потом опять надолго заглохнуть, затеряться. Было время, злился, что не получается, нанизывал, клеил, приколачивал слова — пустое! Теперь-то я перебесился: не сложилось — и ладно. Хотя чуточку жаль, что... Черт, кофе сбежал! С размаху быт вломился в Бытие... Тут же выскакивает: и нагло потирает руки (та еще метафора!), — а там заискивающие подмигивают муки, стуки, кунштюки, люки, архалуки, бузуки, звуки, буки... слова, слова, слова! Холодные, девственные, как весталки, и в то же время дерзкие, чувственные до жестокости, как менады. Равнодушные, как пустыня, и мстительные, как корсиканцы. «Ветхие деньми» и мотыльки-однодневки. Прямые, как стрела, и загнутые, как бумеранг. Всякие — они ждут своего часа. Какой гранью они блеснут, зависит от того, кто, как и зачем ими пользуется.

Однако хватит философии. Кошка соскакивает на стул и, равнодушно мазнув по мне сытым глазом, сворачивается в клубок. Кофе допит. Наверху что-то роняют, плачет ребенок. Мир просыпается. Пора за дело. Я набираю прописными:

ЗАХАР ПРИЛЕПИН. «ВЗВОД. ОФИЦЕРЫ И ОПОЛЧЕНЦЫ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ», —

и на мгновение застываю: с чего начать разговор? Пожалуй, с того, что это третья по счету книжка знаменитого автора, с которой я ознакомился.

Первая называлась «Патологии» — на мой взгляд, лучшая из трех. Хотя в аннотации к ней сказано, что повесть — «не приключенческий боевик», я не мог отделаться от ощущения, что это «Великолепная семерка», перелицованная на кавказский лад, с той лишь разницей, что в классическом сюжете добро сражается со злом, свет с тьмою, честь с подлостью, прилепинские же герои, моральными проблемами не сильно озабочены. Нет, они рассуждают порой о боге, грехе, смысле жизни и смерти, но поскольку в действиях руководствуются простым, как мычание: убей ты, иначе убьют тебя, — все эти философические диспуты выглядят неорганично, будто автор «пришпиливает» их по принципу «чтоб было».

Я невольно вспоминаю Джулса — киллера из тарантиновского «Криминального чтива», — постоянно, к месту и не к месту, цитирующего и комментирующего библейские тексты, привлекая к обсуждению священного писания очередную жертву, которой через несколько мгновений вышибет мозги. Эффект невероятный: абсурд, доведенный до края, оборачивается терпкостью истины — той самой правдой жизни, о которой только и печется каждый художник. Прилепину же явно не хватает отрезвляющей насмешки над происходящим, над героями, над собой в конце концов. Он исключительно серьезен, сосредоточен и нарочит — как мальчик, играющий в войну, — очень хочется, чтобы все было, как у взрослых, взаправду, а не понарошке. Но взаправду не значит правдиво — по крайней мере когда речь идет об искусстве.

Автору частенько изменяет чувство вкуса, художественного такта, того самого толстовского чуть-чуть, без которого даже самая безупречная с точки зрения ремесленной техники картинка не станет фактом творчества. «Патологии» же далеко не безупречны. Возьму одну частность: щедро сдобренные ненормативной лексикой диалоги. Видимо, автору кажется, что этот прием добавит реалистичности: ведь настоящие омоновцы именно так и разговаривают. Полагаю даже, что мат в их речи занимает на порядок больше места. Что из того? Ровным счетом ни-че-го. Художественный эффект нулевой. Почему? Очень просто: читатель и без «Патологий» отлично знает, что «псы войны» не изъясняются на языке выпускниц Смольного института — вот и все. «Чуть-чуть», помимо прочего, заключается в недоговоренности, некоторой неопределенности. Самые крепкие слова, которые прилепинский земляк позволил себе использовать в знаменитой драме о «подонках» — ворах, убийцах, проститутках, щулерах, пьяницах, — мерзавец, болван, скот, подлец, дурак. И что — пропало ощущение правды? Казаки, тащившие Петрушу Гринева на виселицу, явно знали язык родных осин не хуже нашего, как, разумеется, и Пушкин, их изобразивший. Но что мы слышим? «“Не бось, не бось”, — повторяли мне губители, может быть, и вправду желая меня ободрить». (Вот, кстати, один из примеров смыслового объема пушкинской прозы!) Еще пример, возможно, более выразительный: «...Кто штык точил, ворча сердито,||Кусая длинный ус». На что ворчал служивый, бог весть, но нетрудно догадаться, как именно. Другое дело, что догадками этими мы себя не обременяем, потому что совершенно не важно, какую лексику применяет на что-то досадующий русский солдат, — важно догадаться, что там у него в душе творится.

Вообще, предельно огрубляя и спрямляя, я сформулировал бы главный закон искусства русской пословицей по одежке (форме) встречают, по уму (содержанию) провожают. С этой точки зрения «Патологии» это повесть о повсеместном, всеохватном, тотальном... Увы, не могу пока подобрать слова — что ж, попробую в обход (заразился военной лексикой!). Так вот, эта книга, образно говоря, насквозь пропитана влагой, явленной во всевозможных ипостасях: воды, водки, молока, росы, мочи, крови, спермы, слез, слюней, соплей и т.п. Тут и струйки, и брызги, и капли, и плески, и потоки, и дожди, и пузырьки, и пена, и сырость, и льдинки, и влажность, и реки, и пруды, и лужи (много луж!)... Даже море, которым пахнет «влажный испод» «причудливой морской раковины», которой представляется герою то, что находится «между ножек» его возлюбленной... (Вообще-то испод — это ‘нижняя часть чего-н.; сторона, обращенная книзу, изнанка’. Что имел в виду автор, бог весть, как и используя эпитет «причудливая». Он частенько щеголяет «этакими» словечками, но об этом мы поговорим в своем месте.)

Река, так сказать, времен, которая «в своем стремленьи уносит все дела людей», появляется в «Послесловии», с которого начинается повесть (композиционный вычур, позаимствованный едва ли не у Чернышевского):

«— Когда она <вода в реке> утечет? — спрашивает мальчик.

“Когда она утечет, мы умрем”, — думаю я и, еще не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух».

Трехлетний ребенок, разумеется, не пугается — взрослый, видимо, должен застыть в благоговейном ужасе перед бездной произнесенной вслух мысли. Спустя несколько минут герой и его приемыш тонут в этой текучести. Несколько страниц погружений и всплытий, во время которых герой «извивался как гнида» (не знал, что гниды — яйца вшей — на такое способны; холерный вибрион, пожалуй, тут был бы уместнее), и все кончается благополучно. Понятное дело: в Святом-то Спасе да не спастись! Женщина в белом халате довершила инициацию — она заново сотворила ребенку жизнь (читай: сделала искусственное дыхание), и «у него изо рта и из носа пошла вода». Ах! Щеку читателя орошает сладкая слеза умиления. (Сирота, усыновленный одиноким солдатом, — ау, Андрей Соколов с Ванюшкой, ау, Додик Гоцман с Мишкой Карасем! Прием засален, но практически безотказно действует на невзыскательную публику.) Даровав основательно замоченному мальчику второй шанс (или вторую жизнь — кому что больше нравится), автор погружает читателя в пучину — вот оно! ужели слово найдено?! — МОЧИЛОВА. И в этой пучине другой мальчишка — чеченский — никаких шансов не получит: «... дошлое, будто прокопчённое тельце со скрюченными пальцами рук, с отсутствующей вспузырившейся половиной лица, <...> в красном месиве белеют дроблёные кости. <...> — Мужики, это же пацан! — восклицает Астахов. — Ему лет четырнадцать!» Восклицание остается безответным. (В скобках замечу, что писатель по своему обыкновению придал прилагательному «дошлый» — ‘который дошел или поспел; о человеке — мастер своего дела; дока; пройдошливый, хитрый’ — несвойственное ему значение ‘щуплый’.)

Персонажи — взрослые и дети, женска и мужеска пола, вооруженные и безоружные, в горах и на равнине, в домах и на лоне природе, в городах и в селах, в ручьях, реках, оптом и в розницу плачут, тонут, плюют, пьют, отливают, подмываются, плавают, заливают, мокнут, но главное — всяко испражняются, чаще мочатся. Мочеиспускание на страницах «Патологии» живописуется в раблезианских масштабах. Накопившуюся жидкость персонажи извергают из организма в унитазы и утки, на обожженные руки и на заборы, с бетонных балок и с крыш, герой-рассказчик блаженствует, мочась в штаны (понятное дело, он замерз, а «горячая, парная жидкость сладко ошпаривает, на несколько мгновений согревает там, где течёт, кожу»). При этом они поводят бедрами, «как радаром и мечтательно глядя в потолок», рисуют «черные, мокрые, дымящиеся вензеля», трясут членами, «сбрасывая последние капли»... Во внимании, которое Прилепин уделяет этому, вполне себе естественному, обыденному явлению, чувствуется что-то и впрямь патологическое. Что это — «проговорка по Фрейду» (Монтень об этом тоже писал, ибо страдал по-стариковски мочекаменной болезнью; Егор же Ташевский, герой прилепинской повести, похваляется крепостью своего мочевого пузыря — ну, так то герой...) или следствие увлечения современным кинематографом, в котором редкий фильм обходится без туалетной сцены, или и то и то? Как бы там ни было, но концепция малохольных истериков «весь мир — тюрьма» подвергнута решительной ревизии: весь мир — сортир, в котором мочатся и мочат. Жизненный путь едва ли не укладывается в схему: родился — помочился — замочил (если получится) — тебя замочили. Примеров более чем достаточно. Приведу пару:

«Расстегивая ширинку и притоптывая на ходу, я выворачиваю с площадки между вторым и первым этажом, и вижу бородатых людей, волокущих полуголого мужика из туалета. Дергаюсь, как ошпаренный, назад, и понимаю, что полуголый человек, — это дядя Юра. Сквозь сон я слышал, как он вставал, тоже, наверное, в туалет пошёл. <...> даю очередь по верху, чтобы не попасть в дядю Юру. Два чечена тащат его под руки, у него спущены штаны».

«После шестого или седьмого выстрела <в живот> чеченец слабо засучил ногами, словно желая помочиться, и затих».

Кажется, формула бытия «и божестство, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь» потеряла свою актуальность — все пять ее составляющих обратились... в патологии. Как и «милость к падшим», не говоря уж о павших. Мне скажут: таков нынешний мир во всей его кровавой неприглядности, грязи и мерзости запустения. Соглашусь с оговоркой: не только нынешний — мир всегда таков. Век всегда жесток, всегда стервенится и щетинится, как зверь, всегда пробует на излом — чей бы этот век ни был: Сократа, Сервантеса или Мандельштама. Вопрос лишь в том, принимаешь ты эту жестокость или сопротивляешься ей. Трюизм? Да, но что это меняет? Если хотите, сопротивляемость жестокости и есть сущность подлинного искусства, то самое толстовское чуть-чуть.

Весьма показателен с этой точки зрения один эпизод «Патологий», в котором позиция героя — такого тонкого, рефлексирующего, ранимого, — раскрывается со всей, так сказать, «советской прямотою».

«— А у нас тут чеченцы, моченные в сортире... — говорит Плохиш. <...>

— Чего случилось?

— А пробрались двое... В туалет влезли, в окно. Плохиш прямо к туалету подбежал, кинул две гранаты...

Гордый, что есть такие пацаны в мире, я смотрю на Плохиша...

— Все в говне и в мозгах... — начинает Плохиш...»

Оставим в стороне стилистическую дряблость — тут интересно иное. В первый раз туалет типа сортир описан следующим образом: «... умывальня, совмещённая с тремя толчками, оказалась вполне приличного вида. Около сортиров, конечно, всё обгажено...» Замечу попутно: под сортиром (прост. отхожее место, уборная, то же, что туалет) автор разумеет унитаз (упомянутый тут же толчок). Прилепину свойственно придавать словам несвойственные им значения (но об этом потом). Что такое «вполне приличный вид» обгаженного пространства, остается только догадываться — ведь о приличиях всяк судит по-своему. Не возьму также в толк вводного «конечно»: обгажено потому, что это школьный туалет, или потому, что здание раньше было занято чеченцами (недаром саперы должны проверить школу на наличие «растяжек»), или это писательская неряшливость? Первое глупо, второе омерзительно, третье — ну, это Прилепин. Но пойдем дальше: вследствие воздействия на желудки местной воды либо стряпни Плохиша (именно он назначен поваром) туалет осваивается омоновцами, становясь местом постоянного и поголовного их пребывания — от рядовых до отцов-командиров. За исключением повара — ему все нипочем! Когда «пацаны» начинают клясть Плохиша, «тот честно соглашается, что мочился в чан со щами, чтоб не скисли». В этой искрометной «шутке юмора» (хотя как знать!) есть, однако, и глубинный смысл: приготовление пищи издревле считалось магическим действом, в результате которого несъедобные ингредиенты преобразуются в пищу. Плохиш превращает — пусть только на словах — кухню в отхожее место, стирает грань между полярными точками и «причащает» себе «пацанов» своими испражнениями. «Аз есмь альфа и омега», так сказать. И вот туалет, тщательно отмытый от испражнений в начале повести, такой освоенный, обжитый, осквернили чеченцы: они похитили из него врача дядю Юру, которому, прежде чем убить, отрубили по локоть руки. (Да-да, на войне и не такое случается, иррациональная жестокость, вне всякого сомнения, тоже имеет место, но с какой целью автор тащит эту деталь в текст? Чтобы мы что поняли, что открыли?) Тут-то на авансцену и выходит мститель суровый — с «пухлым, полтора метра в высоту» телом, который ставит выразительную точку в диалектике образа сортира: от говна неизвестного происхождения — через «свое» говно — к «миксу» говна и чеченских мозгов. Мощно! Закон отрицания отрицания во всей его монументальной наглядности и неоспоримости.

Дополнительную внутреннюю энергию описанной ситуации придает очевидная ассоциация с наказом «мочить» террористов в сортире, прозвучавшим 24 сентября 1999 года. Сбылось реченное через пророков! Подвиг Плохиша придал сортиру статус сакрального пространства. Аминь, так сказать. Понятно, что бывшему завклубом заискивающе подмигивает и ждет пожалования высочайшей улыбкой отнюдь не Плохиш — что ему Гекуба! — сам автор. Смысл «месседжа» прозрачен и прост, как «грабь награбленное»: на таких вот Плохишах и стоит держава, ими гордится Егор Ташевский — ими должна гордиться страна. И никакой он вам не Плохиш, а Кибальчиш: внешность, может, и буржуинская, зато начинка самая что ни на есть геройская, социально близкая. Что сказать, диалектика! Раньше повар кричал, как «мутировавшая крыса, когда б ее облили бензином и подожгли» (свят, свят, свят! у автора, видать, богатый жизненный опыт!), теперь же дело другое: он, конечно, Плохиш, но это свой в доску Плохиш, конкретный пацан, которому дозволено все во имя... Да какая разница? Подойдет любое понятие — Плохишам все равно, им по..ать.

Похабное словечко, рифмуя его с погибать («буду погибать молодым!»), выкрикивает повар в танце с Кизей. И вот уже вокруг костра танцуют все и орут: «Будем погибать молодым! Нам ведь по..ать! Будем погибать молодым! Нам ведь по..ать!» Этот рэп-танец заставляет вспомнить эпизод из «Капитанской дочки», в котором мятежники поют «любимую песенку» самозваного Петра Федоровича «Не шуми, мати зеленая дубровушка...». «Невозможно рассказать, — вспоминает Гринев, — какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом». Как говорится, почувствуйте разницу. Что-то, однако, заставляет меня усомниться в том, что Прилепин намеревался вызвать у читателя эту ассоциацию. Что именно, объясню позже, а пока приглядимся к напарнику, точнее, двойнику Плохиша — Жене Кизякову.

Помните чеченца, засучившего ногами? Так вот, стрелял в него Женя. Любопытно, что за несколько дней до этого расстрела Егор Ташевский увидел чудный сон: «Ночью мне приснился Плохиш, который, как картошину, чистил голову мертвого чеченца. Аккуратно снимал ножом кожу, под которой открывался белый череп». Ужас, конечно, но не ужас-ужас-ужас — потому что не сильно оригинально. Сравните: «Ночью ей приснилось: в пустой узкой комнате, с окном, затянутым паутиной и пылью, на железной койке сидит человек в солдатской рубашке. Серое лицо его обезображено болью. Обеими руками он ковыряет свой лысый череп, лупит его, как яйцо, и то, что под кожурой, берет и ест, запихивает в рот пальцами». Ей — это Даше Булавиной, одной из героинь трилогии А.Н. Толстого. Какой кошмар кошмарнее, предоставляю судить читателю, не в этом суть. Суть в том, что сон Даши остается сном, тогда как видение прилепинского героя оказалось пророческим. Добровольного палача пленного чеченца зубоскал Язва шутливо окрестил Кизей-45 или просто 45: все дело в том, что тот методично вогнал в человека сорок пять пуль — ровно столько, сколько вмещает автоматный рожок. Не очередью — одиночными, ритмично и непрерывно, будто отмечая каждые из 45 суток, которые должна продлиться командировка в Чечню. Вот как это увиделось рассказчику: «... пули входили в него, обмякшего и неподвижного. Только голова, после нескольких выстрелов, начала дробиться, колоться, разваливаться, утеряла очертания, завис на нитке глаз, потом отлетел куда-то с белыми костными брызгами, тошнотворными ляпками разбрызгался мозг — словно пьяный хозяин в дурном запале ударил кулаком по блюду с холодцом… Отворачиваюсь». Вовремя отвернулся — как раз в тот момент, когда выдумалось сравнение, видимо, удовлетворившее автора своею свежестью. Ну, как не позавидовать счастливцу: мне вот такого — кулаком по блюду с холодцом! — наблюдать не доводилось. Допускаю, правда, что и Прилепину тоже: вполне возможно, что сравнение это — следствие игривости писательского воображения.

Тут, однако, таится подвох, и довольно пошлый. Важнейшее свойство сравнения — амбивалентность: оно либо придает резкости изображаемому, либо размывает его очертания, выводя вторичное на главный план, тем самым заслоняя первичное, — все зависит от того, какого эффекта желает добиться автор. Приглядимся к нашему случаю. С разбрызгавшегося мозга внимание переключается на пьяного хозяина — вообразили, да? Вот он в своем доме, с гостями — иначе какой он хозяин? — за столом, на столе бутылка (или бутылки). Затем замах, кулак, холодец... Тут я теряю над собой контроль: грешен, люблю это старинное, от прадедов завещанное кушанье, с чесночком, да еще приправленное злым, до щипания в носу, до слез домашним хренком, да с черняшечкой, да под рюмашечку ледяной!.. Даже сейчас, когда пишу эти строки, судорожно сглатываю обильные слюни. И как-то неловко за этого одуревшего пьяницу: зачем ты так кулаком-то, а? Я с негодованием от него — отворачиваюсь: эх... испортил блюдо... дур-рак! К чему это я? Да все о том же: чувствуете, что заслоненный куражащимся алкашом (хотя, черт его знает, может, он просто с непривычки к выпивке бедокурит!) расстрелянный — точнее, растерзанный, измочаленный пулями человек исчез, яко дым от лица огня. Будто его и не было. А потом обнаруживается: чеченец-то был ненормальным, душевнобольным... «... ну убили чечена и убили, чего на него смотреть надо было?» — размышляет рассказчик. И успокаивает себя: «Говорят, их из ГУОШа <Главное управление оперативного штаба. — А.К.> отпускают, пленённых на зачистках. То ли чины наши кормятся на этом, то ли приказ такой бездарный спущен». Разумеется, бездарный: пленных надо мочить, и все дела.

Тот же Кизя, обнаружив труп пулеметчика с дыркой в глазнице, стреляет мертвому во второй глаз (что он так неравнодушен к головам, а?). Круто, а главное вполне согласуется с жирной надписью, которой этот удалец украсил свою «эрдэшку»: «До последнего чечена!» «Не в первый раз он тут явил души прямое благородство», — когда-то было сказано о другом Евгении (греч. «благородный» или «добрый»), пожалевшем влюбленную в него девочку. Времена изменились: Кизя бьет лбом в переносицу «женщину, чеченку, дородную бабу» с такой силой, что та, «охнув, обвисает у него в руках». И понять его можно: во-первых, не хрупкая барышня «с печальной думою в очах», а во-вторых и в-главных, не «русская душою» — чеченка. Символично, что с Кизей мы знакомимся в тот момент, когда ему выпадает тяжкий жребий зачистить загаженный сортир — к чести Кизи, он «этому совершенно не огорчился». А во время «зачистки» грозненского квартала он наступает в кучу... ну, сами понимаете, того самого. И — о ужас! — «хронически невозмутимого бойца» прорывает: «Говно! — произносит Кизя с необычайным отвращением». Вот как: с необычайным! Не может быть, тут явный авторский просчет, может решить ушлый читатель. Не могу согласиться: так создается многогранность образа, даже, не побоюсь этого слова, противоречивость характера, что в свою очередь придает ему толику (чуть-чуть — помните?) реалистичности. Указанная противоречивость, думаю, манифестирована уже в самой фамилии персонажа, производной от существительного кизяк. Так называется высушенный навоз с примесью соломы, используемый в качестве строительного материала, но главным образом как топливо. В высшей степени полезная вещь: пованивает, конечно, но греет. Что ж, получается, имя персонажа — Евгений Кизяков — в целом прочитывается как благородный навоз — семантический дублет Плохиша-Кибальчиша.

Невозможно не испытать глубоко изумления прозорливостью писателя: пройдет совсем немного времени с момента публикации повести, и в моду войдут соревнования по метанию навоза, появятся поражающие воображение своими размерами навозные скульптуры, а вся необъятная наша родина будет с замиранием сердца следить за судьбой огромного фекального сталактита (или сталагмита — не помню). Причем с абсолютной уверенностью можно утверждать, что ни навозометатели, ни навозоскульпторы «Патологий» не читали! Думаю, скромный автор наш имеет полное римское право произнести вслед за классиком: «О, как я угадал! О, как я все угадал!» А то и покруче: «Я пророк, ей Богу пророк!» — и даже велеть напечатать «Патологии» «церковными буквами во имя отца и сына etc.». Короче, навозом жги... ну, и так далее. Впрочем, признаюсь, с образом Кизякова у меня связано одно неразрешимое сомнение: что заставило автора повести дать садисту с алюминиевыми скулами и щеками (почему люминь, а не, скажем, чугуний, сталь, просто металл?) свое собственное имя? Могу лишь робко предположить, что писатель почуял в нем нечто родственное, свое... Не душу, разумеется, нет — слово «душа» здесь явно неуместно.

Тем не менее при чтении «Патологий» мне порой слышалась какая-то мучительно-искренняя, хоть и приглушенная нота, которая пробивается все же сквозь дребезг, скрежет, визг и лязг — травинкой сквозь железобетон, поблескивает золотинкой в отвалах пустой породы. Чистый, честный звук этот не связан с любовной темой, обсуждать которую у меня нет ни сил, ни желания — пока во всяком случае. Но лучше обойтись без перамбул — вслушайтесь сами:

«Вижу качели на детской площадке. При слабом порыве ветра дзенькает стекло ниже этажом… Дерево… Крона как будто бурлит на слабом огне… Кто-то когда-то сидел под деревом, целовался на скамеечке. Чеченский парень с чеченской девушкой… Или у них это не принято — так себя вести? У Хасана надо спросить. Принято у них под деревьями в детских садах целоваться было или это вообще немыслимо для чеченцев».

«... чечены возвращаются в город. Чтобы убить тех, кто их изгнал. И тех, кто занял их оскверненное жилье. Например, меня».

«...мы собираемся возле зачищенного дома. Группа Семёныча задержала двух весьма побитых жизнью чеченцев трудноопределимого возраста. Ну, лет под сорок, наверное. Рядом с нашими — два в высоту, полтора в плечах добрыми молодцами — чичи смотрятся, как шкеты. Спортивные штаны с отвисшими коленями усугубляют картину».

«Кто сказал, что этот город нам подвластен? В разных углах города спим мы, чужие здесь, по утрам выбегаем в город, убиваем всех, кого встретим, и снова отсиживаемся...»

Все это видит, чувствует, представляет alter ego автора Егор Ташевский (думаю, фамилия героя-рассказчика произведена от Таша — ласкательно-уменьшительной формы имени Татьяна — так зовут мать Евг. Прилепина; кстати, рассказчика он наделил и своим инициалом — Е). Глоток свежего воздуха в удушающей, пропитанной миазмами атмосфере «Патологий»! Каждый раз, натыкаясь на эти и подобные им строки (увы, весьма редкие), ждешь какого-то продолжения, развития — еще чуть-чуть, и наступит момент истины, герою откроется что-то очень важное, то, без чего и ты со всеми твоими мыслями, чувствами, болью и радостью, и весь мир — ничто, nihil. Чуть-чуть — не случается.

«… отделение выстроило восемь чеченцев у стены.

— Спросите у своих, кто хочет? — тихо говорит мне и Хасану Шея, кивая на пленных.

Вызывается человек пять. Чеченцы ни о чём не подозревают, стоят, положа руки на стены. Кажется, что щелчки предохранителей слышны за десятки метров, но, нет, они ничего не слышат.

Шея махнул рукой. <...> Стрельба продолжается секунд сорок. <...> Подбежал Плохиш с канистрой, аккуратно облил расстрелянных.

— А вдруг они не… боевики? — спрашивает Скворец <...>.

<...> И тут в сапогах у расстрелянных начинают взрываться патроны. <...> Ну вот, и отвечать не надо».

Ну вот, и отвечать не надо. ... и отвечать не надо. ... отвечать — не надо. А еще лучше не задавать вопросов — ни Хасану, ни Монаху, ни себе — никому. Так проще, надежней без вопросов. Когда чужая жизнь непонятна и непонята, когда она чужда, она враждебна — такую жизнь легко отнять. Или такие жизни — две, восемь, двадцать... До последнего чечена. До последнего финна, последнего тунгуса, калмыка... Но у меня вопрос — есть. Интересно, а все ли расстрелянные были обуты в сапоги, во всех ли сапогах рвались патроны, хотя, как мне кажется, в намерения автора входит создать именно такое впечатление, дабы задним числом произволу дать законный вид и толк и «разрулить» сцену по принципу «рояль в кустах».

Картиной казни русского читателя не удивить. Вот одна из самых известных:

«Пьер оглядывался на своих товарищей и рассматривал их. Два человека с края были бритые острожные. Один высокий, худой; другой черный, мохнатый, мускулистый, с приплюснутым носом. Третий был дворовый, лет сорока пяти, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом. Четвертый был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами. Пятый был фабричный, желтый, худой малый, лет восемнадцати, в халате. <...> Острожные, подойдя к столбу, остановились и, пока принесли мешки, молча смотрели вокруг себя, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один все крестился, другой чесал спину и делал губами движение, подобное улыбке. <...> Молодой солдат с мертво-бледным лицом, в кивере, свалившемся назад, спустив ружье, все еще стоял против ямы на том месте, с которого он стрелял. Он, как пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтобы поддержать свое падающее тело. Старый солдат, унтер-офицер, выбежал из рядов и, схватив за плечо молодого солдата, втащил его в роту».

Разница видна, как говорится, невооруженным глазом. Ну-ка, попробуйте представить расстрелянных чеченцев. А пятерых палачей-расстрельщиков? Не получается? И немудрено: очень даже приметливый в иных случаях Егор будто прищурился: приговоренные стоят себе рядком, не чешутся и губами движений не делают, ни лиц, ни цвета волос, ни фигур, — только восемь спин, руки на стене. И ничего эти спины не слышат, ни о чем не подозревают — это за них Егор так решил. В течение сорока секунд рассказчик вообще ничего не видит: опустил очи долу или опять отвернулся? Но, скажут мне, Прилепин не Пушкин, не Толстой — это, мол, просто другая эстетика. Без сомнения, другая, своя, захарприлепинская. Замечу только, что об эстетике зачастую заводят разговор с той же целью, с какой вспоминают и о bien publique (общественном благе), — дабы унять совесть.

«С тех пор как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступления над себе подобным, не успокоивая себя этой самой мыслью. Мысль эта есть le bien publique, предполагаемое благо других людей. Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно; но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо». Это сказано по поводу графа Растопчина, вдохновившего толпу на расправу с Верещагиным. И то ведь главнокомандующий Москвы был убежден в виновности Верещагина. У Прилепина же доказательства вины отыскиваются уже после казни. Не бывает эстетики в отрыве от этики — это аксиома, потому что и первое, и второе исполнены человеком.

И вот здесь-то, как мне кажется, проходит та грань, что разделяет прилепинскую повесть и «Капитанскую дочку». Крови, жестокости, насилия, грабежей, отрубленных голов хватает и там, и там. Скажу более: Кизя, «вырубающий» дородную чеченку ударом головы в переносицу, ничуть не хуже молодого казака, «унявшего» «старую ведьму» Василису Егоровну ударом сабли, — даже, пожалуй, лучше: чеченка-то еще отлежится и встанет... Другое дело, что действия обоих санкционированы свыше: власти предержащие принимают ответственность за кровь на себя, приказано — сделано, ибо приказы не обсуждают. Но это частности. Главное же вот в чем. В кровавой круговерти пугачевщины ни один из более-менее значимых персонажей не теряет ощущения черты, иже не прейдеши. Последнее время стало модно говорить, что устами Гринева — «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» — Пушкин, мол, выражает свое отношение к описываемым событиям. Так, да не совсем. Во-первых, потому что «пощадный» — недаром трижды пощажен самозванцем Петруша и спасена от домогательств Швабрина Маша, а во-вторых, потому что в силу этого обретает бунт и смысл (я уж не говорю о безъязыком башкиирце). Какой грустной правдой дышит признание крестьянского царя: «... я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья. <...> поздно мне каяться. Для меня не будет помилования»! Подчеркну: речь не о том, что нравственная черта не пересекается, а о том, что ее ощущают и сознают, когда преступают, понимают, что за «воровать» надо уметь «ответ держать».

Откровения Егора Ташевского завершаются характерным признанием: «Мне казалось, что я плачу и собаку обнимаю. Что шепчу “сученька моя, прости меня, сученька… пусть меня все простят… и ты, сученька моя…” Мне так казалось. Но я не плакал <...> Ни у кого и ни за что не просил прощенья».

Ах! «Дышите глубже. Вы взволнованы». Дышу, чего уж там! Что это нашему чувствительному Егору попритчилось? За что в самом деле каяться-то: за то, что Плохишом гордился? Или за то, что чужой арахис жрал? Оно того, разумеется, не стоит — все, как говорится, путем. Да и у кого прощенья просить: не у душевнобольного ли, расстрелянного Кизей-45? Или, может, у тех восьмерых, то ли целовавших, то ли нет на скамеечке своих девчонок? У этих самых девчонок, жен, матерей, сестер, дочерей? Полноте-с... Лукавит писатель.

И все же, все же, все же... Может, я, как школьник, «повелся» и  приписал позицию героя автору повести? Ничуть не бывало. Есть в книжке Прилепина, как и почти в любых других книжках других авторов, один важный элемент оформления, к которому живой автор имеет прямое отношение. Я имею в виду аннотацию. К ней я уже обращался. Прочитаем еще  раз: «Эта книга не приключенческий боевик, а предельно откровенный рассказ о реальной военной работе, суть которой составляет взаимоуничтожение сражающихся людей». Комментарии нужны? Реальная военная работа. Как говорится, ничего личного, ничего лишнего.

Уточню  только: уничтожение людей — это суть работы военных работников. А вот суть работы тех, кого они уничтожают, — защищать свои дома, свое право жить, любить, ухаживать за девушками, растить детей так, как у них принято. Защищать от тех, кому все по..ать, — от тошнотворно-сентиментального Егора, от кизяковых, плохишей и прочих святоспасских, рязанских, псковских «два в высоту, полтора в плечах» пацанов, занесенных за тысячи километров на их землю. До последнего чечена.


Postscriptum

«Добрые молодцы» — это не про «два в высоту, полтора в плечах», это совсем про другое. Физические параметры в русском фольклоре используются в описаниях иных персонажей — вот, к примеру, портрет Идолища поганого:

Голова у него с пивной котёл

А глазища у проклятого с пивны чаши

А носище был калёна стрела

В плечах косая сажень

А туловье будто куча сена несметная.

Читал ли Прилепин русские сказки или былины?

Автор
Андрей Кунарев
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе