Идя через рожь

Биография «Великого затворника» Джерома Дэвида Сэлинджера

Автор культового романа «Над пропастью во ржи» (1951) Джером Дэвид Сэлинджер вот уже шесть десятилетий сохраняет статус одной из самых загадочных фигурмировой литературы. Все это время поклонники сэлинджеровского таланта мучились вопросом, сколько еще бесценных шедевров лежит в столе у гения и когда они будут опубликованы. 

Смерть Сэлинджера придала этим ожиданиям еще большую остроту, а вроде бы появившаяся информация содержала исключительно противоречивые догадки и гипотезы. И только Кеннет Славенски, по крупицам собрав огромный материал, сумел слегка приподнять завесу тайны, окружавшей жизнь и творчество ВеликогоОтшельника. Книга вышла в конце августа в издательстве КоЛибри, Азбука-Аттикус.

Отрывок из книги

Прощание

“Хэпворт etc.” — несомненно, произведение, вышедшее из-под пера Мастера, но пера, уже рвущего бумагу, и я не могу себе представить, что за этим — при таком сильном нажиме — может воспоследовать.

Джон Апдайк, 2000

За две недели до выхода в январе 1963 года книги “Выше стропила, плотники и Симор: Введение” Центр Рамакришны–Вивекананды отмечал столетие со дня рождения Свами Вивекананды банкетом в нью-йоркском отеле “Уорик”. Главное слово по случаю юбилея произнес У Тан, Генеральный секретарь ООН, говоривший о вкладе Вивекананды в дело взаимопонимания между народами. За главным банкетным столом, почти прямо напротив трибуны, сидел Дж. Д. Сэлинджер, только что внесший последние поправки в свою уже готовую книгу. На групповой фотографии Сэлинджер запечатлен широко улыбающимся, спокойным и благостным, каким мы видели его только на снимке, сделанном на борту “Кунгсхольма”. И на обеих фотографиях увековечен момент мира, которому очень скоро придет конец.

За два коротких года в жизни Сэлинджера произошли большие перемены. В начале 1961 года о членах семьи Глассов знал лишь узкий круг читателей “Нью-Йоркера”. С тех пор они вырвались на международную сцену и принесли своему создателю материальный и профессиональный успех, о котором он раньше не мог и мечтать. На это же самое время пришелся взрыв популярности “Над пропастью во ржи”, и роман стал считаться классикой американской литературы.

Триумф 1963 года предрек еще в марте предыдущего года обозреватель “Виллидж войс” Элиот Фремонт-Смит в своей запоздалой рецензии на “Фрэнни и Зуи”. Фремонт-Смит (над чьим именем поклонники “Девяти рассказов” наверняка подтрунивали) заявлял, что “Дж. Д. Сэлинджер — фигура среди современных авторов уникальная. При том, как мало он написал… читательский интерес к нему легко перекрывает тот, что вызывает к себе любой другой автор”.

Это была высокая похвала, но она невольно высветила две неразрешимые дилеммы, стоявшие тогда перед Сэлинджером. С одной стороны, успех, деньги, всеобщее восхищение и повышенное внимание, неизбежное даже в условиях полного уединения в Корнише, тешили писательское “я” и усиливали ту внутреннюю борьбу, о которой он с такой болью говорил в “Зуи”. Пытаясь усмирить свою гордость, Сэлинджер вместе с тем понимал, что обрек себя на то, чтобы публиковаться и публиковаться, причем ждут от него новинок. Как намекал Фремонт-Смит в своей статье, недавно выпущенные и произведшие такой фурор книги — переиздания. В январе 1963-го миновало почти четыре года со времени публикации новой повести. Разумеется, у Сэлинджера были наброски. Его личная переписка подтверждает, что он постоянно работал над новыми эпизодами серии о семье Глассов. Однако он колебался, стоит ли их печатать.

К 1963 году Сэлинджер настолько слился с тем, что он пишет, что его собственные внутренние конфликты нашли отражение в его персонажах. Он не только вместе с Зуи боролся со своим “я”, но и вместе с Симором Глассом пережил отчуждение от осаждавшего его мира, которому больше не принадлежал. Сэлинджер вполне мог думать, что при его уже и без того звездной популярности еще один успех — особенно с малым временным отрывом от двух предшествующих — может духовно разрушить его, став слишком большим испытанием для его “я”. Работа для Сэлинджера была его священнодействием, его молитвой. Цель свою он давно видел в молитве, а не в успехе. И шел к этой цели вопреки материальному вознаграждению, а не ради него. Сэлинджер продолжал творить молитву, занимаясь писательством, и одновременно продолжал публиковаться. Он оставался писателем Господа Бога, пытаясь следовать учению Шри Рамакришны, который признавал, что “человек не может совсем отказаться от работы”, и учил своих последователей “исполнять свою работу, не надеясь и не рассчитывая на ее плоды”.

Сэлинджер балансировал между духовной обязанностью публиковать свои произведения и подавлением искушений, таящихся в плодах его труда. Ему придавали силу слова Рамакришны, допускавшего и то и другое. На самом же деле работа всегда была главной движущей силой в его жизни, и он просто не знал, как можно по-другому жить.

Вознаграждения за труды находили Сэлинджера, и он отнюдь не пренебрегал приносимым ими комфортом. Вдобавок он стал очень прижимист. Он вечно был недоволен гонорарами и поносил издательства за их алчность. В общем, Сэлинджер деньгами не сорил, но все-таки их тратил, и главным образом на свою семью и дом в Корнише. В отличие от своих родителей, Пегги и Мэтью росли в обстановке очень скромной. Дом в Корнише не мог сравниться ни с квартирой на Парк-авеню, ни с дачей в Италии, и Сэлинджеры менее всего хотели, чтобы их дети испытывали чувство превосходства над своими сверстниками. Однако Пегги и Мэтью воспитывались так, как того требовало их происхождение. В их жизни не было места праздности и привилегиям, что вполне могло случиться, но Сэлинджер сделал все, чтобы они комфортно чувствовали себя в высших кругах, если их туда потянет. В феврале семья традиционно выезжала во Флориду, то с Сэлинджером, то без него. С середины 1960-х годов к флоридским каникулам добавились длительные поездки в Европу или на острова Карибского бассейна. Дети брали уроки тенниса и верховой езды, Мэтью отправили в частную школу, а Пегги обучалась застольному этикету в Дубовом зале отеля “Плаза”. Дети Сэлинджера балованными не были, однако их жизнь сильно отличалась от жизни детей корнишских фермеров.

Когда гонорары от “Фрэнни и Зуи” достаточно пополнили его бюджет, Сэлинджер решил использовать часть доходов от книги на обновление и расширение своего дома. Мэтью, до двух лет спавший в одной комнате с сестрой, получил собственную детскую. Комнату Пегги отремонтировали, заделав наконец огромное количество щелей в потолке, так осложнявших детям жизнь. У Сэлинджера были две машины: внедорожник и седан, их он всегда держал зимой в гараже Хэнда. После смерти судьи ему потребовался собственный гараж, который и был построен, причем с подземным ходом к дому.

На какое-то время ремонтные заботы полностью захватили Клэр. Подрядчики сделали для нее миниатюрный макет дома с приставными частями, которые она могла бы менять местами, чтобы выбрать удовлетворяющий ее вариант. И если Сэлинджеру шум стройки ужасно досаждал, Клэр получала от нее только удовольствие и приложила столько стараний, что результат получился неожиданным. Над новым гаражом выросла надстройка с кухней и ванной. Кто именно предложил ее возвести, не ясно. Скорее всего, Клэр предполагала оборудовать здесь помещение для гостей. Но, когда строительство завершилось, Сэлинджер сам переселился в новые комнаты, что говорит о все большей его тяге к одиночеству и все большей натянутости в отношениях с женой.

В 1966 году Сэлинджер солидно расширил свое имение. Годом ранее соседнюю ферму выставили на торги, но тогда он не выказал к этому никакого интереса, поскольку его вполне удовлетворяли те 90 акров, которыми он уже владел. Но, узнав, что предполагаемые покупатели собираются устроить вмес то фермы стоянку для трейлеров, Сэлинджер пришел в ужас и тут же заложил собственную землю, чтобы приобрести соседний участок. На покупку ушли почти все сбережения писателя. Но она же сделала его любимцем местных жителей, которых тоже не радовала перспектива иметь под боком стоянку для трейлеров. Жители городка испытывали такую благодарность к своему спасителю, что надолго сохранили это чувство по отношению к знаменитому земляку. И если некогда Сэлинджер соорудил забор вокруг своего участка, чтобы укрыться за ним от надоедливых соседей, то теперь те же самые соседи сплотились вокруг него, защищая его право на личную жизнь от вторжений извне.

Благоденствие Сэлинджера в начале 1960-х годов отражало благоденствие всей страны. Статичные 1950-е, десятилетие конформизма и шовинизма, сменились социальным динамизмом, порожденным беспрецедентным материальным изобилием. В американском характере появилось новое, скептическое отношение к традициям и тенденция к самоанализу. В американскую жизнь вернулись многоцветие и романтизм, а вместе с ними разнообразие мнений и широта взглядов. В 1963 году, когда Сэлинджер присутствовал на банкете в честь столетия Свами Вивекананды, Соединенные Штаты стали страной, поверившей в себя и в свои силы. Страна не сомневалась в своей ведущей роли в мире и с уверенностью смотрела в будущее.

Ни один другой символ не выражал лучше оптимизма этой эры, чем первая семья Соединенных Штатов. Молодые, образованные, богатые и модные, Кеннеди создавали образ некоего Камелота, в котором американское общество с готовностью узрело себя. Когда 22 ноября 1963 года президент Кеннеди пал жертвой покушения, весь мир испытал огромное потрясение, а американская уверенность в себе и своих силах моментально уступила место подозрительности и сомнению. Страна лишилась не только харизматичного лидера и символа всей нации, но и значительной части своей невинности.

Сэлинджера убийство Кеннеди потрясло. Он питал к президенту не только уважение, но и какую-то родственную нежность. Весной 1962 года писатель получил приглашение на обед, дававшийся в Белом доме в честь знаменитых литераторов. Сэлинджер даже собирался принять приглашение, но колебался, поскольку за несколько недель до того отверг попытку администрации президента привлечь его к общественной деятельности.

Осенью 1961 года с Сэлинджером связался Гордон Лиш, директор Лаборатории по изучению поведения в Пало-Альто — отделения Бюро федерального правительства по изучению экономической конъюнктуры. Надумав использовать талант Сэлинджера в интересах только что организованного Корпуса по обеспечению занятости, правительство обратилось к нему с просьбой написать вдохновенное обращение к безработной городской молодежи. В феврале 1962 года Сэлинджер позвонил Лишу по телефону. Как передавал впоследствии Лиш, голос писателя звучал утомленно и неуверенно. Он объяснил, что единственное, на что он способен, — это писать о Колфилдах и Глассах, и поэтому Корпусу по обеспечению занятос ти вряд ли на что-то сгодится. “Послушайте, но это было бы замечательно. Напишите хоть что-нибудь”, — ответил Лиш. Сэлинджер ничего не обещал. “Вам нужно только мое имя”, — ответил он. “Да нет же, — запротестовал Лиш. — Просто вы умеете находить общий язык с молодежью”. Сэлинджер помолчал, а потом сделал неожиданное признание: “Нет, увольте. Я не нахожу общего языка даже с собственными детьми”.

Поэтому, получив приглашение из Белого дома, писатель медлил с ответом. Воспринимая его как знак признания, он при этом понимал, что ему придется присутствовать на мероприятии, где на него могут опять повести наступление. Объясниться с Гордоном Лишем по телефону — это одно, но отказать президенту, глядя ему прямо в глаза, — нечто другое. Имелись и другие соображения, останавливавшие Сэлин- джера. Обед в Белом доме — показное мероприятие, обязательно освещаемое прессой. Он окажется под прицелом камер. Не дай бог, еще вручат какую-нибудь награду и придется произносить благодарственную речь. А именно от этого он всю жизнь бегал как от чумы.

Однако от Кеннеди нельзя было так просто увильнуть. Не получив ответа на приглашение, Жаклин Кеннеди попыталась убедить писателя лично. Когда той весной в Корнише зазвонил телефон, трубку взяла Клэр. Как утверждает Пегги, взволнованно подслушивавшая разговор, первая леди выразила свое восхищение талантом Сэлинджера и высказала надежду, что чета посетит обед в Белом доме. Клэр с готовностью согласилась и позвала к телефону мужа. Сэлинджер, вероятно, потерял дар речи, поняв, что на проводе Жаклин Кеннеди. Он молча выслушал мольбы Джеки приехать в Вашингтон, однако не поддался ее легендарным чарам. Сэлинджер просто не мог целый вечер красоваться перед камерами, выпячивая свое “я”, то есть делать именно то, против чего он восставал в своих произведениях. Это была бы полная “липа”.

Клэр и Пегги так никогда и не простили ему того, что он не позволил им побывать в “Камелоте”. Возможно, Сэлинджер и сам себя не простил. Всю последнюю неделю ноября 1963 года он, как и большинство американцев, сокрушенный и безмолвный, провел перед телевизором, где перед его глазами разворачивался скорбный ритуал похорон президента Кеннеди. Наблюдая проезд кортежа к Арлингтонскому кладбищу, он снова столкнулся с пугающе знакомыми картинами, которых не видел со времени окончания войны. Перед ним под звуки скорбных траурных мелодий маршировали шеренги военных. Они сопровождали покрытый флагом гроб, за которым шла лошадь без всадника, печальный символ утраты товарища по оружию. Все увиденное не могло не пробудить в писателе воспоминаний о войне. И, когда старые переживания соединились с новым горем, Сэлинджер открыто зарыдал. Вспоминая о тех днях почти сорок лет спустя, Пегги не без удивления пишет, что именно тогда она “в первый и последний раз в жизни увидела отца плачущим”.

Известно, что на протяжении всего 1964 года Сэлинджер работал над двумя проектами: новой повестью из истории Глассов под названием “Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года” и вступлением к антологии, составляемой Уитом Бернеттом, которое подвело черту под их взаимоотношениями. Бернетт собирался выпустить сборник из 50 рассказов разных авторов, опубликованных в свое время в журнале “Стори”. Книгу он хотел назвать “Юбилей “Стори”: 33 года, посвященных рассказу” и выпустить в 1965 году. Он обратился к Сэлинджеру с еще одной просьбой разрешить напечатать один из его рассказов. Сэлинджер снова отклонил просьбу Бернетта, что вряд ли стало сюрпризом для редактора. Тем не менее Сэлинджер предложил написать вступление к антологии. Таким образом осуществилось бы желание Бернетта связать имя Сэлинджера с журналом “Стори” и Сэлинджеру не пришлось бы вытаскивать на свет божий свои ранние рассказы. Бернетт с благодарностью согласился, и Сэлинджер весь 1964 год с перерывами работал над статьей. В конечном итоге получившийся текст объемом в 550 слов Сэлинджер отослал в “Стори пресс”.

Начал Сэлинджер с описания главного для него события 1939 года — урока, который Бернетт преподал своим ученикам, прочитав рассказ Фолкнера. Он научил Сэлинджера не встревать между описываемыми событиями и читателем, проявляя тем самым уважение к нему. Это было на удивление трогательное воспоминание, особенно если принимать во внимание годы взаимной враждебности, пролегшие между Сэлинджером и Бернеттом. Его даже можно рассматривать как попытку примирения между учеником и его бывшим учителем и другом. Однако Бернетт отклонил присланную статью. “Вступление меня несколько озадачило, — объяснял он Сэлинджеру. — Поскольку там гораздо больше внимания уделено мне и нашим занятиям в Колумбийском университете, чем пятидесяти авторам антологии, поэтому я не решаюсь его использовать”.

Сэлинджер, судя по всему, был удивлен и обижен. Он-то считал, что делает великодушный жест. Прошло восемнадцать лет с тех пор, как он что-то предлагал Уиту Бернетту, и теперь, когда он до этого снизошел, его текст отвергли, будто он так и остался юным, начинающим автором. Что же касается Бернетта, то, оказавшись на много лет отодвинутым на второй план и тяжело пережив многочисленные нелюбезные отказы со стороны бывшего ученика, он наконец получил право на последнее слово. Однако этот эпизод разрушил всякую надежду на то, что Сэлинджер и Бернетт могут договориться. В то время они оба не осознавали всей иронии сложившейся ситуации. Тот самый человек, который вернул Сэлинджеру его первый рассказ в 1939 году, только что не принял от писателя текст, который потом станет его последней публикацией.

Уит Бернетт несколько раз сыграл поворотную роль в судьбе Сэлинджера. В посвященном ему очерке Сэлинджер описывает его преподавательские достоинства, а также отмечает его любовь к литературе. Но он раскрывает здесь и себя, причем гораздо больше, чем в каком-либо из своих художественных произведений. Самоустранившись во время чтения Фолкнера, Бернетт устранил сэлинджеровские ожидания, те жизненные и литературные принципы, которые стояли между Сэлинджером-студентом и воображаемым миром Уильяма Фолкнера. Сделав это, Бернетт заставил Сэлинджера увидеть Фолкнера новыми глазами — и это новое видение принадлежало исключительно самому Сэлинджеру. Тот урок стал для Сэлинджера уроком на всю жизнь, уроком, приобретавшим с годами все большую значимость. Без него Сэлинджер никогда не проникся бы таким уважением к своему “возлюбленному молчаливому читателю”, тому самому, что “читает, как дышит”.

История со вступлением к антологии не закончилась его отклонением. Через три года после смерти Бернетта в 1972 году его опубликовала вдова Бернетта, Хэлли, в качестве эпилога к книге “Руководство по сочинительству”. Под новым, вполне оправданным названием “Подношение Уиту Бернетту” этот очерк остается единственным опубликованным с разрешения автора образцом нехудожественной прозы Сэлинджера. После всех неприятностей, с ним связанных, опубликование его в 1975 году ярко свидетельствует о том почтении, которое Сэлинджер всегда испытывал к своему бывшему учителю.

Поздним летом 1964 года Сэлинджер и восьмилетняя Пегги отправились вместе в Нью-Йорк. Навещать с детьми бабушку с дедушкой, а также редакционную “семью” “Нью-Йоркера” было у Сэлинджеров заведено, но на сей раз Сэлинджер предупредил дочь, что поездка будет особенной. Они собирались просить Уильяма Шона соблаговолить принять на себя роль крестного отца Пегги, каковым прежде был покойный Лернед Хэнд.

Этой просьбе Сэлинджер придавал особое значение. После смерти Хэнда тремя годами ранее Пегги дважды успела побывать в больнице (один раз летом 1963 года и еще раз зимой того же года). Кроме того, брак с Клэр дал трещину, и писатель теперь почти не выходил из маленькой надстройки над гаражом. К тому же ему хотелось выказать таким образом уважение Шону, особенно после неприятного инцидента с Уитом Бернеттом.

Оказавшись в Нью-Йорке, отец и дочь не отправились сразу на 43-ю Западную улицу, чтобы встретиться с Шоном. Сэлинджер решил посетить сначала другое место — Центральный парк. У карусели Сэлинджер подхватил дочурку на руки и посадил на ярко раскрашенную лошадь, после чего, немного отступив, радостно наблюдал, как она кружится. В начале 1960-х годов большинство американцев получало информацию о текущих событиях и циркулирующих в обществе мнениях через газеты и журналы. Телевизионные новости находились еще в младенческом состоянии. Лишь убийство Кеннеди открыло потенциальную силу воздействия телевизионного репортажа на обширную аудиторию, и к концу десятилетия газеты и журналы отступили в тень, отдав пальму первенства телевизионной журналистике. Переключение интереса публики с печатных новостей на новости телевизионные произошло внезапно. В таких городах, как Нью-Йорк, где газет выходило огромное множество, это был болезненный перелом. “Нью-Йорк пост”, “Геральд трибьюн”, “Нью-Йорк таймс” и “Уолл-стрит джорнал” вступили в жестокую борьбу за постоянно сокращающуюся читательскую аудиторию.

В 1963 году газета “Нью-Йорк геральд трибьюн” произвела глобальную перестройку в отчаянной попытке сохранить своего читателя. Она преобразовала свое воскресное приложение, журнал “Тудэйз ливинг”, в нечто подобное престижному литературному изданию “Нью-Йоркер”. Вызывающе назвав новый журнал “Нью-Йорк”, “Геральд трибьюн” тем самым вступила в открытую конкуренцию с профессиональной семьей Сэлинджера, на что ранее не решалась ни одна газета.

Сначала Шон и “Нью-Йоркер” просто игнорировали вызов со стороны “Геральд трибьюн”. Однако газета взяла в свой штат таких блестящих журналистов, как Том Вулф и Джимми Бреслин, и начала оттеснять “Нью-Йоркер”. Уже в конце 1964 года Шону и его редакции пришлось вступить с “Геральд трибьюн” в перепалку. При этом они неосторожно критиковали своих соперников, отличавшихся такой неразборчивостью в средствах, какая интеллигентному “Нью-Йоркеру” и не снилась.

Том Вулф сразу решил ударить по самому уязвимому месту “Нью-Йоркера”. Уильям Шон, известный своими разнообразными фобиями и идиосинкразиями, не менее Сэлинджера таился от посторонних глаз, поэтому никакие сведения о нем в печать никогда не проникали. Вулф не только решил написать несколько “портретов” Шона, две язвительные пародии на его редакторский стиль и человеческие привычки, но он еще досадил ему звонком, попросив об интервью. Оскорбленный Шон обратился ко всем своим знакомым с просьбой не доверять никому, кто хоть как-то связан с “Геральд трибьюн”.

Первая статья Вулфа об Уильяме Шоне была отпечатана за четыре дня до планируемого выхода номера в свет. Провоцируя бурную реакцию со стороны Шона, Вулф озаботился тем, чтобы в течение 24 часов гранки “портрета” легли на стол редактора. Статья под названием “Мумии-крошки, или Правдивая история правителя царства зомби, располагающегося на 43-й улице” представляла собой наихудший из когда-либо мерещившихся Шону образец разнузданной бульварной журналистики. Буквально в состоянии истерики Шон немедленно написал издателю “Геральд трибьюн” Джоку Уитни и, воззвав к его чувству приличия, попросил снять материал. “Это даже не вываливание в грязи, — убеждал он. — Это кровавая расправа. Одним махом эта статья сливает репутацию “Нью-Йорк геральд трибьюн” в сточную канаву”.

Уитни, бывший некогда послом в Великобритании, не зная, как поступить, показал письмо Шона Вулфу и Бреслину. Однако оба репортера пришли в восторг. Ни минуты не колеблясь, они тут же позвонили в “Тайм” и в “Ньюсуик” и зачитали им письмо. Причем представили дело так, будто всесильный “Нью-Йоркер” до того испугался статей Вулфа, что собирается требовать изъятия их из печати через суд. В результате, когда 11 апреля 1965 года “Мумии-крошки” вышли в свет, шумиха уже была поднята такая, что номер сметали с прилавков.

Письмо Шона было не единственным выражением протеста. В защиту Шона выступили Джон Апдайк, И. Б. Уайт, Мюриел Спарк и многие другие. Но ни одно из адресованных Уитни возмущенных писем не привлекло к себе такого внимания, как посланное Дж. Д. Сэлинджером, близким другом Шона, как никто понимавшим, что человек чувствует, когда его имя треплет и порочит пресса. “Публикацией лживой, враждебной, разухабистой и беспардонно язвительной статьи об Уильяме Шоне, — начиналось письмо Сэлинджера, — вы добились того, что имя “Геральд трибьюн” и, несомненно, ваше собственное никогда больше не будут ассоциироваться с чем-либо благородным и заслуживающим уважения”.

Честь и достоинство были для Дж. Д. Сэлинджера жизненно важными качествами. Они словно срослись с его личностью. Ими Сэлинджер мерил как собственную жизнь, так и жизнь тех, кто его окружал. Человек в высшей степени деликатный и честный, он всех хотел видеть такими же, поэтому грубость и обман всегда больно его ранили. Сэлинджер часто оказывался во власти обстоятельств, но моралью ни разу не поступался. Сознание долга поддерживало его в годы войны, когда ему пришлось глубоко запрятать собственные чувства до того момента, когда их высвобождение больше не подвергало опасности других. Сэлинджера чрезвычайно смущали социальные faux pas, будь то самолюбование во время лекции или намек на фальшь во время званого обеда. Даже его самые едкие и неприязненные письма никогда не выходят за рамки вежливости, о несоблюдении которой он не мог даже помыслить. Более всего его огорчали в других проявления душевной черствости: бесчувственность критиков, нарушение другом данного ему обещания, детская ложь.

В своих обращениях к “Геральд трибьюн” и Сэлинджер, и его друг Шон дали маху. Ведь на кону тогда стояли не честь и достоинство, а тиражи и деньги — те самые вещи, которые Сэлинджер презирал более всего. На самом деле мир к тому времени уже перестал руководствоваться понятиями чести, достоинства и приличия. В 1965 году обозначавшие их слова еще были в ходу, но из повседневной жизни они постепенно исчезали. Реприманд, сделанный Сэлинджером “Геральд трибьюн”, выглядел благородным жестом, призванным защитить друга, в чьей чистоплотности и порядочности не приходилось сомневаться. Но ни на Уитни, ни на Вулфа, ни на Бреслина этот реприманд не подействовал, поскольку для них такого рода сантименты были чем-то абстрактным и устаревшим. Американское общество вступило в эпоху резкой смены ценностей, когда успеха и признания добиваются именно ниспровергатели кумиров типа Тома Вулфа и Джимми Бреслина. Сэлинджер же, принадлежавший к тем самым кумирам, которых ниспровергали, не вписывался в этот мир, где благородство и ценности, сформировавшие его характер, ставились под сомнение или выбрасывались на помойку.

В 1964 году по крайней мере одно событие принесло Сэлинджеру профессиональное удовлетворение. В тот год истекал договор с “Сигнетом” на массовое издание в мягкой обложке “Над пропастью во ржи”. Сэлинджер отказался продлить договор и продал права “Бентам букс”. Он предъявил новому издательству свой обычный список условий с еще одной дополнительной оговоркой: что он сам предложит дизайн обложки. Издательство “Бентам” с радостью согласилось, и Сэлинджер прислал строгий макет, где стояли лишь название и имя автора. Он указал издательству, какими должны быть гарнитура, размер шрифта и интервал между буквами, и даже прислал образец цвета для обложки. В результате книга вышла в строгой темно-красной обложке, на которой желто-оранжевыми буквами были написаны название и имя автора, причем инициалы взяты из разных гарнитур.

И по сей день сэлинджеровский дизайн безусловно остается наиболее любимым и популярным оформлением книги в американской литературной истории. При всей своей строгости и простоте он поднимает такую волну воспоминаний и заставляет столько сердец биться быстрее, как ни один другой. Признав успешность этого дизайна, “Бентам” использовал его без всяких изменений на протяжении двадцати семи лет, пока права на издание не перешли в 1991 году к “Литтл, Браун энд компани”.

В начале января 1965 года “Нью-Йоркер” начал подготовку отдельного выпуска, почти полностью отданного объемному (из 28 000 слов) дополнению к серии о семье Глассов под названием “Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года”, которое окажется последней прижизненной публикацией Сэлинджера. В архивах “Нью-Йоркера” почти не содержится информации о том, кто и как принимал повесть в работу. Весьма возможно, что судьба “Хэпворта” зависела целиком от одобрения Шона, почему повесть и обошлась без традиционного редакционного обсуждения, как ранее “Симор: Введение”. Шону не впервой было испытывать судьбу, печатая становящиеся раз от разу все более необычными произведения Сэлинджера. В прошлом риск окупался с лихвой. И если эксцентричная природа “Хэпворта” несколько озадачила редактора, он мог успокаивать себя воспоминаниями о прошлых успехах. Если же кто-то еще из сотрудников журнала знал об особенностях нового творения Сэлинджера, то он по той же причине мог не особенно рьяно выступать против. В радиоинтервью 24 февраля 1997 года Уильям Максуэлл отказался комментировать реакцию сотрудников “Нью-Йоркера” на новую повесть. “Мне, пожалуй, лучше об этом не говорить, — отнекивался он. — Я всегда был, и надеюсь, и теперь являюсь другом Сэлинджера, а он не любит, чтобы его обсуждали. Поэтому мне лучше промолчать”. Так что, скорее всего, никаких сомнений относительно того, печатать или не печатать “Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года”, вообще не возникало.

“Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года” начинается обращением к читателю Бадди Гласса. Оно датировано пятницей, 28 мая 1965 года. Как и самому Сэлинджеру, Бадди сорок шесть лет. Со времени написания им повести “Симор: Введение” минуло шесть лет, а со времени самоубийства брата — семнадцать. Бадди только что получил письмо от своей матери, Бесси. Распечатав его, он обнаружил письмо, адресованное Симором своей семье еще в 1924 году. Письмо написано в лазарете лагеря Саймона Хэпворта, в штате Мэн, где Симор и Бадди проводили лето, когда им было соответственно семь и пять лет. Бадди объясняет, что никогда не видел письма раньше и поэтому представит его читателю во всей полноте. То же чувство долга, что заставило Бадди написать “Симор: Введение”, теперь обязывает его полностью воспроизвести письмо Симора, написанное сорок один год назад.

С самого начала становится ясно, что читатель имеет дело с совершенно необычным ребенком. Даже те, кто знаком с характером Симора по предыдущим произведениям, не могут не прийти в изумление от его словаря и слога, каким он разговаривает с родителями. Он характеризует своего брата как “неуловимого, потешного, замечательного парнишку”, поясняя, что в момент написания письма он “занят делами где-нибудь в другом месте”, как это для Симора “ни забавно и ни печально”. Подобный способ изъяснения поражает читателя своей претенциозностью, мудреностью и напыщенностью, особенно потому, что приписывается он семилетнему ребенку. Сэлинджер тут же пытается смягчить впечатление, позволив Симору признаться, что они с Бадди скучают по дому “просто жутко”. Этот стилистический перепад не только встряхивает читателя, но и указывает на тенденцию Симора переходить от взрослого восприятия мира к совершенно детскому на протяжении всей повести. В “Шестнадцатом дне Хэпворта” нет ничего абсолютного. Каждой из высказанных в нем мыслей находится опровержение. Сэлинджер косвенным образом определяет изменчивую природу “Хэпворта” во втором абзаце, где Симор называет книжку-руководство по написанию школьных сочинений “местами бесценной, а местами — вздор собачий”.

Основную часть письма Симора, писавшегося, судя по всему, урывками, составляет рассказ о событиях, происходящих в лагере. Помещенный в лагерный лазарет (“я вчера сильно поранил ногу и лежу для разнообразия в постели”), Симор пользуется образовавшимся досугом, чтобы написать длинное письмо и поразмышлять о своих отношениях с Богом, с воспитателями и “солагерниками”, равно как и о членах своей семьи.

Судя по тому, что пишет Симор, братья Глассы не прибились ни к одной из сложившихся в лагере группировок. У них есть только три друга: беременная жена главного воспитателя миссис Хэппи, Джон Колб, охарактеризованный как “неустрашимый и деятельный мальчик”, и ходящий хвостом за Симором и Бадди маленький заика Гриффит Хэммерсмит, чья богатая зазнаистая мать разочарована, узнав, что братья — лучшие друзья ее сына. Симор жалуется своим близким на других мальчиков, которые, будучи поодиночке “солью земли”, тут же забывают о своей доброте, оказавшись в компании дружков. Он сравнивает подобное устройство с устройством всего мира, выражая сожаление по поводу того, что в лагере Хэпворт, “как и всюду на этой трогательной планете, пароль — подражание и престиж — предел мечты”. Действительно, лагерь Хэпворт является для семилетнего поэта-святого микрокосмосом, отражением целой вселенной.

И хотя Симор считает, что они с Бадди стараются из всех сил поладить с обитателями лагеря, разница интересов неизбежно приводит к конфликтам. Они вечно получают замечания за неучастие в общих делах. Вместо того чтобы петь у костра или заниматься уборкой коттеджа, братья куда-то ускользают, чтобы в одиночестве медитировать, читать и сочинять. В результате Симор написал двадцать пять восхитительных стихотворений за шестнадцать дней, а Бадди — шесть таких же умопомрачительных рассказов.

В результате, как и Холден Колфилд в “Полном океане шаров для боулинга”, Симор жалуется, что они с Бадди в лагере изгои. Поначалу читатель склонен проникнуться к братьям сочувствием, но скоро выясняется, что причина их неприятностей не грубость других детей и не тонкая психическая организация или блестящий интеллект Симора. Симор сам признается в своей нетерпимости к духовной незрелости тех, кто находится рядом, и мы внезапно начинаем понимать: ведь это именно его снобизм отдалил их с Бадди от окружающих. Симор пытается быть снисходительным к мальчикам, так как они еще юные, но безжалостно клеймит воспитателей, признаваясь в ежедневно возникающем у него желании проломить чью-то глупую голову какой-нибудь лопаткой. Подобные признания звучат довольно шокирующе в устах провидца и богоискателя, только что вступившего в возраст, когда уже отвечают за свои слова.

Наиболее ярким примером презрения Симора к окружающим становится инцидент, из-за которого он попал в лазарет. За день до того, как Симор начал писать письмо, мистер Хэппи повел детей в лес собирать землянику. Вместе с остальными мальчиками Симор и Бадди на расхлябанной телеге, запряженной двумя лошадьми, проехали “чертову пропасть миль” в поисках подходящего места. Накануне шел дождь, и телега вскоре застряла в грязи. Мальчикам пришлось толкать ее, чтобы выта- щить из канавы. Когда телега внезапно рванула вперед, острый железный штырь, торчавший из колеса, вонзился на два дюйма Симору в бедро. Мистер Хэппи тут же повез раненого обратно в лагерь на своем мотоцикле, в то время как Симор грозил ему судебным преследованием, если поврежденную ногу придется ампутировать.

В лазарете Симору наложили шов с одиннадцатью стежками, но он, устыдившись собственной несдержанности, отказался от анестезии. Его умение контролировать физическую боль могло бы свидетельствовать о невероятной силе воли, но когда Симор пишет письмо, то пять раз принимается плакать. Он может повелевать своим телом, но душевные страдания овладевают им полностью.

Матери он признается в своей необычной привязанности к миссис Хэппи, которая на пятнадцать лет его старше, замужем и беременна, причем описывает ее весьма по-взрослому: “Безупречно стройные ноги с тонкими лодыжками, аппетитный бюст, свежий, аккуратный задик и две очень маленькие ступни с хорошенькими крохотными пальчиками”. Эта демонстрация невероятно рано пробудившейся чувственности Симора является, возможно, наиболее смущающей — если не шокирующей — частью письма, однако он довольно долго распространяется о своей сексуальной реакции на чары миссис Хэппи. Если читателей и не удивит столь бурное половое развитие Симора (которое конечно же скоро лишит его той малой доли невинности, которой он еще обладает), их покоробит оттого, что подобный разговор ведется с собственной матерью, вряд ли склонной одобрить новые интересы сына.

Из предыдущих произведений читатель знает о влиянии Симора на всю семью Глассов. Его непрестанные уроки сформировали характеры как Фрэнни, так и Зуи, а после его смерти записи, им оставленные, продолжают поучать Бадди. Но только из “Хэпворта” становится ясно, насколько безусловной была власть Симора. Он определяет все, руководит повседневной жизнью семьи, даже когда отсутствует. Он советует своей матери Бесси петь естественным, данным ей от природы голосом, в то время как отцу, Лесу, — скрывать австралийский акцент. Заявляя, что это его “окончательно последнее слово” по поводу слишком раннего, на его взгляд, расставания матери со сценой Симор использует свой дар предвидения, прося ничего не делать раньше срока и подождать “хотя бы до октября”. Он велит Бу-Бу упражняться в письме и чтении, а также учиться хорошим манерам. Близнецам Уолту и Уэйкеру Симор настоятельно рекомендует ежедневно тренироваться в отбивании чечетки, а если им лень, то пусть хотя бы на два часа в день надевают свои чечеточные туфли. И еще добавляет, что Уолту стоит позаниматься жонглированием.

Затем Симор необыкновенно долго перечисляет книги, которые он просит прислать ему из библиотеки. Каждое название и имя каждого автора он сопровождает критическим отзывом, содержащим развернутую оценку их достоинств, недостатков и их философии. Сам Сэлинджер очень любил говорить о литературе в подобном духе, поэтому неудивительно, что Симор выражает литературные вкусы своего создателя. Список Симора так велик, что, даже если бы он и смог прочесть столько за одно лето, его бедные родители не смогли бы достать для него такое количество книг.

Это, пожалуй, наиболее гладкий фрагмент повести, потому что он явно вставной. Тем не менее, перечисляемые Симором любимые книги и авторы — вовсе не простой список материалов для чтения. Вместе взятые, они являются сводом всего прекрасного, что существует в мире.

Постепенно письмо Симора становится все более и более самоуглубленным, пока он не вступает в беседу непосредственно с Богом. Это обращение под конец к Богу естественно, поскольку на протяжении всего письма разговор идет о духовности. Довольно много места Симор отводит своим размышлениям о Джоне Беньяне и его классическом “Пути паломника”. Он признается, что поначалу с предубеждением относился к Беньяну, поскольку тот слишком строг к человече- ским слабостям. Объясняя собственную религиозную философию, Симор цитирует то место из Библии, где Христос говорит: “Итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный”.

Безупречность, объясняет Симор, — понятие человеческое, в то время как совершенство — состояние божественное. Бог совершенен, говорит он, однако в Его мире есть и голод, и смерти детей. Следуя той логике, что люди не могут познать бесконечность Бога или Его творения, Симор оправдывает проявления человеческой природы, осуждаемые Беньяном как слабости. Он пишет, что Беньян слишком суров и что каждое человеческое проявление является частью замысла Божьего, завершая свое рассуждение следующим выводом: качества, воспринимаемые обществом как глубоко порочные, могут быть частью неисповедимого божественного плана и уже потому совершенными.

Симор просит родителей прислать плюшевого зайца вмес то того, что Бадди потерял в поезде по дороге в лагерь. После длиннющего списка запрашиваемых Симором книг сообщение о том, что его брату нужна для утешения плюшевая игрушка, несколько удивляет читателя. Если бы Симор начал письмо с просьбы о плюшевом зайце, читатель бы воспринял это как нечто само собой разумеющееся. Но к концу “Хэпворта” читательское представление о детях уже изменилось, и желание пятилетнего ребенка получить игрушку выглядит несколько неуместным.

Как видим, в “Хэпворте” нет ничего устоявшегося. Ни одно мнение не высказывается безапелляционно, даже взгляд Симора на Бога. Хоть он и клянется в “безоговорочной” любви к Христу, но выражает сомнение в том, что Бог посту- пил мудро, допустив Евангельские чудеса, поскольку отсутствие таковых в наши дни порождает неверие и поощряет атеизм. В конце концов Симор все-таки полностью предает себя неисповедимой Божьей воле и посвящает свою жизнь служению Богу.

Во многих отношениях “Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года” является логическим продолжением творческого пути Сэлинджера, очередным шагом в его духовном подвижничестве. Симор ругает воспитателей и прочих “солагерников”, проявляя духовную нетерпимость, напоминающую о его сестре Фрэнни и ее собственной истории. Неспособность братьев Глассов найти общий язык с другими ребятами напоминает о сюжетно более поздних сетованиях Зуи по поводу того, что религиозное до мозга костей воспитание превратило их с Фрэнни в моральных уродов. Осуждение Симором воспитателей перекликается с бунтом Холдена Колфилда в “Над пропастью во ржи”; однако между Симором и более ранним персонажем Сэлинджера лежит пропасть. Симор, при всей своей устремленности к Богу, не склонен к компромиссу, даже к такому, на какой пошел-таки Холден. Не видит он ни в ком и “Толстую Тетю”. Симору Глассу из “Хэпворта” еще предстоит научиться смирению Тедди Макардля или “нераздельному видению”, которое переймет от него Бадди в “Выше стропила, плотники”.

Совершенно очевидно, что в 1965 году Сэлинджер все еще был одержим идеей двойственности человеческой натуры. Как и прочие его произведения, “Хэпворт” исследует эту двойственность и конфликт между материальным и духовным началами. В конце концов Сэлинджер приходит к выводу, что, несмотря на неспособность даже самых одаренных представителей рода человеческого постичь замысел Божий, волю Божью следует тем не менее принимать. “Бог мой, — восклицает Симор, — Тебя не разберешь, слава Богу! Я люблю Тебя еще больше! Мои сомнительные услуги всегда в Твоем распоряжении!”

Лагерный лазарет становится для Симора Гласса своего рода чистилищем, перевалочным пунктом, где он размышляет о своей собственной двойственной природе и взвешивает, какой ему предстоит сделать выбор: попытаться вписаться в привычный мир или покинуть его в поисках одинокого пути к более тесному союзу с Богом. Симор обладает разумом гениального взрослого и душой просветленного йога, однако и то и другое заключено в теле семилетнего мальчика и, несмотря на предыдущие инкарнации, ограничено жизненным опытом ребенка. “Меня просто убивает пропасть, существующая между моим письменным и разговорным голосом! — жалуется он. — Очень неприятно и подло иметь два голоса”. В “Хэпворте” Симор Гласс становится воплощением двойственнос ти. Он силится совладать с обеими гранями своей натуры: взрослой и детской, духовной и физической, божественной и человеческой.

“Шестнадцатый день Хэпворта 1924 года” появился в “НьюЙоркере” 19 июня 1965 года. С профессиональной точки зрения это была катастрофа. Повесть требовала от читателей не только предварительного знакомства с образами Симора и Бадди, но и огромной любви к ним, не уступающей любви самого Сэлинджера. В наказание же за эту привязанность им подсовывалось восьмидесятистраничное письмо — выспреннее, надуманное и зубодробительно-занудное. Собственно, сам Симор допускает такое его восприятие: “Без стыда и совести, — признается он, — вешаю на шею вам всем, и родителям и детям, такое ужасно длинное, скучное письмо, полное через край высокопарных слов и мыслей”. Неудачно, что строка эта затеряна в середине текста. Это правдивая оценка повести, и место ее конечно же в начале. Из многих тысяч читателей, купивших июньский “Нью-Йоркер” в предвкушении нового произведения любимого автора, немногие дочитали рассказ до последней строки. Многие читатели отложили журнал в сторону, не дойдя до смущенного признания Симора.

Критики пощадили Сэлинджера. Они встретили повесть недоуменным молчанием. Ее просто проигнорировали, что на самом деле еще более огорчило автора, чем если бы его осыпали бранью. Журнал “Тайм” напечатал 25 июня неодобрительный отзыв, да и то в несколько строчек, поместив его в раздел “Люди”. Некоторым критикам просто не хотелось бросать камень в знаменитого литератора, всегда пренебрегавшего их мнением. Другие же с удовольствием предоставили “Хэпворту” говорить самому за себя, поскольку видели в нем яркое доказательство того, что Сэлинджер сбился с пути как писатель. Проигнорировав публикацию рассказа, они тем самым отлучили от литературы самого автора. В статье “Воздадим должное Дж. Д. Сэлинджеру” Джанет Малкольм писала: “Хэпворт”, похоже, подтвердил почти единое мнение критиков, что Сэлинджер “катится по наклонной плоскости”. Есть также вероятность, что многие критики, подобно большинству читателей, просто испытали оторопь и не сочли возможным проводить критический разбор произведения, которое сами не смогли полностью для себя уяснить. Странным образом получилось так, что молчание, которым встретили “Хэпворт” критики, стало преддверием молчания более серьезного: молчания самого автора.

С тех самых пор вопросы, связанные с “Хэпвортом”, неизменно преследуют любителей творчества его создателя. Намеревался ли он сделать повесть своей последней публикацией? Почему “Хэпворт” так трудно читается? Появилось даже подозрение, что, оттолкнув профессиональных читателей повестью “Симор: Введение”, Сэлинджер попытался освободиться от любви обычных читателей, предложив им совершенно неперевариваемый текст.

В “Хэпворте” есть несколько пассажей, которые можно интерпретировать как завуалированное прощание автора с читателем. Первый — это совет Симора матери постепенно готовить себя к уходу со сцены. Менее обращают на себя внимание два эпизода, отличающиеся редкой для этой повести творческой ненавязчивостью. В первом Симор описывает своего брата Бадди, каким тот видится ему в далеком 1965 году. Это точный портрет самого Сэлинджера, уже постаревшего, поседевшего, с вздувшимися на руках венами. Он сидит за пишущей машинкой у себя в кабинете, заставленном книжными полками, с окном в потолке. И он счастлив. “Это воплощение всего, о чем он мечтал маленьким! — восклицает Симор. — Скажу не задумываясь, что вовсе не против, если бы оно [прозрение] оказалось в моей жизни последним”. Таким необычным способом Сэлинджер сам в последний раз демонстрирует себя читателям — им дозволяется бросить прощальный взгляд на автора, уже не прячущегося в тени. Но это действительно “в последний раз”.

Смысл другого пассажа высвечивается только в контексте всего творчества Сэлинджера. Почти в конце “Хэпворта” автор представляет миру одну из последних своих героинь: некую женщину-чешку, которая порекомендовала Симору познакомиться с поэзией Отакара Бржезины. Как вспоминает Симор, это была красивая дама, “в дорогих, строгих туалетах и с трогательно грязными ногтями”. Со времени “Молодых людей”, написанных двадцатью пятью годами ранее, зацикленность на своих ногтях у персонажей Сэлинджера символизирует фальшь и эгоцентризм. Это один из немногих постоянных символов, проходящих через все им написанное. Завершая произведение, оказавшееся его последним, Сэлинджер наконец изобразил героиню, о замечательных свойствах которой говорит пренебрежение к собственным ногтям. “Благослови Бог прекрасных дам в дорогих, строгих туалетах и с трогательно грязными ногтями!” — восклицает Симор.

Подобные моменты вкупе с ревизионистским характером “Хэпворта”, лишающего Симора почти всех привлекательных качеств, которыми он славился, внушили многим читателям мысль, что это последний акт сэлинджеровской драмы. Мно- гие полагают, что в “Хэпворте” произошло окончательное перевоплощение Дж. Д. Сэлинджера в своих персонажей. Он стал Симором Глассом. Используя “Хэпворт” как своего рода литературную пулю, он совершил профессиональное самоубийство и, как Бадди Гласс однажды сказал о своем брате, оставил “Свою Любящую Семью на мели”. Легко винить “Хэпворт” в уходе Сэлинджера со сцены. Такое объяснение удобно, но мало похоже на правду. Нет никаких указаний на то, что Сэлинджер собирался подвести под “Хэпвортом” черту. К тому же он был слишком привержен своей профессии, чтобы опустить руки из-за того, что написал неудачную вещь. “Музыка никогда не чертова и конца у нее нет, — говорит Симор. — А если покажется с досады, что конец, значит, просто пора собрать все силы и произвести переоценку”. В 1966 году, не смущаясь холодным приемом “Хэпворта”, Сэлинджер возоб новил свои отношения с издательством “Литтл, Браун энд компани” и вновь вернулся к вопросу о публикации новой книги. В октябре 1966 года Сэлинджер сообщил своему другу Майклу Митчеллу, что уже почти завершил — не один! — два новых романа.

Возможно, к 1965 году Сэлинджер действительно “растворился” в своих стилистических приемах и персонажах. Возможно, двенадцать лет затворничества в Корнише — в отрыве от людей и жизненных впечатлений, всегда питавших его творчество, — выхолостили его вдохновение и сузили горизонты его фантазии. “Хэпворт” был создан Сэлинджером в момент одного из его творческих спадов — момент тем более неизбежный, чем далее он уходил в экспериментаторство. Не получившая никакой огранки в “Нью-Йоркере”, повесть своей затянутостью, рыхлостью и бесцельностью уподобляется “Опрокинутому лесу” и “Детскому эшелону”. Однако отвернуться от “Хэпворта” с неколебимым убеждением, что Сэлинджер исписался, значило бы недооценить не только Дж. Д. Сэлинджера, но и живучесть творческого начала. Еще существовала надежда, что рано или поздно Сэлинджер найдет в безлюдном уголке сельской Америки такое же вдохновение, какое в свое время ему дали оживленные улицы Нью-Йорка.

Кеннет Славенски

CHASKOR.RU

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе