Интервью с дилетантом

Александр Богатырёв: «Cогласен стать и камнем на дороге. но жить, жить». Часть первая
На фото: Александр Богатырёв (Фото: предоставлено автором)

Такой подзаголовок предложил мой собеседник. Между тем в Ярославле, где он живёт уже больше полувека, его имя у всех на слуху. И как честного дотошного журналиста, и как талантливого автора рассказов и стихов, и как заместителя председателя Ярославской областной организации Всероссийского общества инвалидов по связям со СМИ. А так отозвался о своём друге создатель и главный режиссёр театра-студии «Балаган» Юрий Спиридонов: «Саша — замечательный, глубокий и мужественный человек».

В 1967 году врачи поставили Александру Богатырёву безжалостный диагноз, который мог навсегда сломить волю, погасить свет в душе: компрессионный перелом шейного отдела позвоночника с повреждением спинного мозга; итог — первая группа инвалидности пожизненно. Инвалид… Но сам он являет собой совершенно обратное.

— Александр, рискну предположить, что среди ваших любимых поэтов — Ахматова, Заболоцкий, Бродский?

— Николай Заболоцкий, как и Борис Слуцкий и другие фронтовые поэты, — да. На место же Анны Андреевны поставил бы её первого мужа Николая Гумилёва, а на место Иосифа Александровича — Редьярда Киплинга. Империалист, что поделаешь.

По правде говоря, «любимых поэтов» у меня нет. Есть любимые стихотворения разных поэтов. В моей собственной антологии их немало. В основном, конечно, русских. Есть и английских, с полдюжины французских и одно португальца — Луижа Важа ди Камойнша, именуемого у нас Луишем де Камоэнсом.

Бывает, какие-то стихи захватывают, волнуют до самого нутра, а потом вдруг замечаешь: ничего особенного… Тривиально, но любовь — штука непознаваемая. И приходит непонятно почему, и уходит так же.

— Как вы «открывали» своих поэтов?

— Чуть ли не спонтанно. Скажем, лет в тринадцать, в середине 1960-х, наткнулся на «Капитанов» Гумилёва. Этой фамилии я даже не слыхивал, да и само стихотворение поначалу не очень, однако две строчки из него запали сразу и на всю жизнь:

…Так, что сыпется золото с кружев,

С розоватых брабантских манжет.

Вроде они и так себе, но вот поди ж ты… Тогда обычному советскому подростку достать книги Гумилёва было невозможно, что, естественно, лишь ещё больше притягивало к нему. Из Москвы мне прислали сборник его стихов, отпечатанный в каком-то НИИ на допотопном агрегате тусклыми и расплывшимися красными буквами…

Немногим раньше, в знаменитую «оттепель», новое рождение обретали то ли полузапретные, то ли полузабытые «романтики революции», как я их называю: Илья Сельвинский, Эдуард Багрицкий, Иосиф Уткин — у меня тогда любимым было его стихотворение «Мальчишку шлёпнули в Иркутске…» (Официальное название — «Комсомольская песня» (1934) — ред.). Потом начал просачиваться Серебряный век. В конце 1980-х — эмигранты, из которых буквально ошеломляющее впечатление произвёл Иван Савин, совершенно гениальный, на мой взгляд, поэт, практически до сих пор мало кому у нас ведомый. Умер в двадцать восемь лет. Но лучше, вернее, выразительнее, чем он, о Гражданской войне не написал никто. Хотя к белогвардейщине как факту нашей истории отношение у меня и сегодня, мягко говоря, сложное.

— А именно?

— Во-первых, белогвардейцы так и не смогли выдвинуть ни одной объединяющей идеи, в которую могли бы поверить и за которой могли бы пойти широкие массы. Во-вторых, они и сами так и не смогли объединиться, в чём видится их родство с нашими нынешними «демократическими силами», — личные амбиции отдельных вождей ставятся выше интересов страны. И сама Гражданская война ведь не была войной красных и белых в классическом понимании, то есть войной монархистов и революционеров. Это была война красных и розовых: те же вожди Белого движения в феврале 1917-го бегали с красными бантиками, наплевав на присягу государю-императору. Да и в ходе войны никто о восстановлении монархии даже не заикался, разве что полусумасшедший барон Р. Ф. фон Унгерн-Штернберг. В итоге такую страну про… профукали. Чего уж потом кулаками в парижских кабаках махать…

Так вот, примерно так же — и почти одновременно — поразили стихи Иона Дегена. Их всех-то едва дюжина наберётся, но какие! В этом смысле я человек восторженный — люблю восхищаться чужими стихами, хотя к их автору отношение может быть весьма неоднозначное, как, например, к Булату Окуджаве или Александру Гинзбургу-Галичу. Сколько бы ни оплёвывали Константина Симонова за лакейство и прочие «грехи» вчерашние и нынешние холуи и прочие «разгребатели», коих развелось немерено, лучшей любовной лирикой для меня остаётся его сборник «С тобой и без тебя» (1942). Другому поэту-фронтовику, Сергею Наровчатову, приписывают очень точную, опять же, на мой взгляд, фразу: «Война не породила гениального поэта, но породила гениальную поэзию о ней». До сих пор военная поэзия времён Великой Отечественной — для меня лучшее, что было в русской литературе прошлого века. Из поэтов того поколения на первом месте в моей личной антологии — Семён Гудзенко с двумя его совершенно гениальными стихотворениями — «Перед атакой» и «Нас не нужно жалеть…» (Официальное название — «Моё поколение» (1945) — ред.). Там же — Сергей Орлов, Михаил Кульчицкий, Павел Коган.

— Перейдём к вашим стихам. Чисто лирических у вас немало: «Сон о карусели», «Весенний ноктюрн», «А я тебя просто выдумал…», «Дай Бог, чтоб в минуту прощальную…», «Звёздная ночь Рождества», «Подражание старинному романсу». Вот отрывок из «Колыбельной для мальчишки»:

Пусть приснится гул забытых океанов,
паруса большого корабля
и не знавшая ещё меридианов
неоткрытая и тайная земля <…>
И летят разбуженные птицы
курсом на родные острова.
Шелестят сожжённые страницы,
и звучат забытые слова.

— «Колыбельная…» — пример того, как «Шёл в комнату, попал в другую». Или — «из какого сора» иногда рождаются стихи. У родственницы родилась дочка. По случаю столь знаменательного события собрался сотворить что-то общепринятое: с розочками, фестончиками. Но неожиданно как бы сам собой откуда-то «вылез» принц, корветы, паруса, закаты, шум океана — та же махровая романтика, смесь гумилёвщины с киплинговщиной. Отчасти по строю стиха, больше же по настроению. Вскоре принц и прочие слюни, надеюсь, пропали, и осталось то, что осталось.

Подобные казусы приключаются не так уж редко: начинаешь одно, а «на выходе» — совсем другое, более того, противоположное. Даже Александр Сергеевич Пушкин чуть ли не вполне всерьёз «жаловался»: «…какую штуку удрала со мной моя Татьяна! Она — замуж вышла. Этого я никак не ожидал от неё». Просто у каждого литературного образа существует своя логика поведения, которая бывает сильнее авторских намерений. Татьяна Ларина могла выйти замуж, «обманув» ожидания Пушкина, а для читателя её замужество выглядит вполне естественным — это позволяет завершить роман совершенно гениальной сценой, которая, в свою очередь, внешне напоминает скорее ситуацию из банальнейшего анекдота в стиле «и тут входит муж…».

— И стихи, и прозу вы пишете, чтобы самому понять, что происходит с вами и что происходит вокруг?

— Как говорил Портос: «Дерусь… просто потому, что я дерусь!» У меня с писательством примерно так же: пишу, потому что пишу. Когда пишется. Писать мне всего интереснее в смысле профессиональном, чисто техническом, ремесленном. Выстраивать сюжет, характеристики персонажей, придумывать отличительные особенности, запоминающиеся детали — это самое увлекательное. Ничего не внушая и не проповедуя, не выводя мораль, стараюсь рассказать некую историю так, чтобы было интересно.

Тут странный парадокс. С одной стороны, мне нравится писать именно то, что подразумевается под художественной литературой. С другой — я не привык писать бесцельно, для себя или неопределённого круга лиц. Мне нужен «заказчик».

— Иными словами, гонорар?

— Нет, дело вовсе не в деньгах. Первые два моих рассказа «Алёнка» и «Училка» появились благодаря новому областному ярославскому журналу, который попросил меня что-нибудь написать. Вскоре один союз писателей сделал всё, чтобы журнал прекратил существование — в его редколлегии главенствовали представители другого писательского союза. В итоге область лишилась толстого литературного журнала. Обычная, к сожалению, история. С тех пор никто больше с меня ничего «не требовал», поэтому я и не писал.

Что же до понимания… В чисто житейском отношении литература никогда на меня особо не влияла. Известный эмигрант-меньшевик Николай Валентинов в книге «Мои встречи с Лениным» (1953) вспоминал, как тот отзывался о романе «Что делать?» Чернышевского: «Он меня всего глубоко перепахал». У меня ничего подобного в отношении ни к одной книге не было, да, наверно, и быть не могло. Как и не было любимых литературных героев — тех, «сделать бы жизнь с кого», по Маяковскому, мне бы хотелось.

— Кто ваш первый читатель?

— Близких и знакомых своими творениями — используем пушкинскую строку — «не душу в углу». Может, потому что никогда не считал себя ни профессиональным журналистом, ни тем более профессиональным писателем. Всегда рассматривал писание статей, стихов, прозы не более как увлечение, даже развлечение, отвлечение от тягомотины повседневного существования.

— Вас волнует ответная реакция?

— Я готов выслушать любое мнение о своих творениях, но никогда не вступаю в дискуссии по поводу их достоинств или недостатков, потому что мне не слишком интересно, как их воспринимают другие.

— Вот как?

— В любом литературном произведении каждый видит то, что хочет и может увидеть. Если уж Лев Толстой великого Вильяма Шекспира считал бездарностью, а Пётр Чайковский не менее великого Людвига ван Бетховена ни во что не ставил как композитора, то почему бы и какому-нибудь Василию Пупкину любого, в том числе и меня, тем более не оплевать? Не то чтобы я добру и злу внимаю равнодушно… Скорее, понимаю, что, во-первых, я не Вильям Шекспир и, во-вторых, и Лев Толстой может ошибаться.

— Есть ли у вас в творчестве граница «допустимости», через которую не разрешаете себе переходить?

— Конечно, есть, куда денешься. В целом границы дозволенного определяются мерой отпущенного тебе таланта. Чем масштабнее талант, тем больше у него возможностей, казалось бы, незыблемые до того границы дозволенного раздвинуть. Прежде всего в художественном, разумеется, отношении. Для любого автора, на мой взгляд, может быть только один запрет — писать о том, чего не знаешь. Суть здесь не в технических деталях, но в психологии персонажа.

Что же до столь бурно обсуждаемого сегодня вопроса об употреблении пресловутой нецензурщины… Опять же всё зависит от меры таланта. Если логика художественного произведения требует, то почему бы и нет? Но важно учитывать: мат — это своего рода пряности русского языка. Можно, а иногда даже и нужно, здесь посолить, там поперчить, а где-то имбиря или корицы добавить, но всегда остаётся опасность переборщить и с солью, и с перцем, и с прочим. Как в нынешних супермаркетах тухлятину обрабатывают всякими химикатами и специями, чтобы впарить покупателю, так и в литературе, театре, кино, чтобы читатель или зритель не понял, что перед ним тухлятина, её всячески нашпиговывают обсценной лексикой, которая должна создать иллюзию чего-то ужасно смелого, авангардного и рассчитанного на такого же ужасно продвинутого потребителя.

Обсценной лексикой автор всегда как бы провоцирует читателя: а вот покажи, насколько ты прогрессивный и современный. Я в такие игры не играю ещё и потому, что и в жизни-то матерюсь в случаях сугубо исключительных. Хотя могу послать далеко и красочно. Учился этому у тех, кто матом и других в атаку поднимал, и сам свой страх именно матом перешибал. Кстати, практически все они в обычной жизни к мату относились весьма щепетильно и попусту крепкими словесами не разбрасывались.

— Такое впечатление, что героев всех своих рассказов вы встречали в реальной жизни. И госслужащего Павла Амвросиевича Короедова, никогда не выходившего за рамки правил ни дома, ни на работе. Но на двадцать пятом году «законного и вполне благополучного брака» он испытывает «незнакомое ему до сей поры чувство бессилия и даже беспомощности перед жизненным процессом» — «до глубины души ранил не столько сам факт измены как таковой, но именно <…> отсутствие какой-либо мотивации в поступке женщины, которую он, казалось, знал всесторонне и в самых незначительных подробностях» («Измена»). И 34-летнюю учительницу английского языка Светлану Николаевну, которая вынуждена уйти из школы по болезни, и её бывшего ученика Павлика Шершунова — ныне он «новый русский», отчаянно пытающийся её спасти («Училка»)…

— Если в художественном произведении — фильме, картине, романе, рассказе или стихотворении — всё, как «в реальной жизни», это, по-моему, странно. Ведь тогда нет главного — художественного образа. Любой хоть кинематографический, хоть литературный герой по определению не может быть идентичен тому или иному реальному человеку, своему, так сказать, прототипу. Вряд ли у пушкинского «князя Н.» (или «генерала Грёмина», как он назван в пошловатой, на мой взгляд, опере Петра Ильича Чайковского) был реальный прототип с конкретными паспортными данными, хотя больше чем уверен: и сам Александр Сергеевич, и его близкие друзья в подобных ситуациях оказывались, и неоднократно.

Не было у меня ни такой учительницы, как у Павлика Шершунова, ни такой, слава Богу, жены, как у Павла Амвросиевича Короедова. Если попробовать разобрать, что у моих героев от кого, то какие-то жесты, слова, поступки могу ассоциировать с конкретными знакомыми людьми. Скажем, носовые платочки обшивал, как баба Анна из альбома зарисовок «Pro жизнь», мой друг, залихватский старлей, из породы гусаров, очень не дурак выпить, бабник, причём, учтите, всё это об инвалиде первой группы, колясочнике…

Вообще, основа художественного образа — это деталь. Как же завидует у Антона Павловича Чехова незадавшийся писатель Треплев неприлично успешному литератору Тригорину: «У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звёзд, и далёкие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе…» А сам Тригорин очень наглядно объясняет суть ремесла писателя: «Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус: приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера». Так и есть. Любой автор, от гения до графомана, хочет он того или не хочет, напоминает гоголевскую Агафью Тихоновну: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому ещё дородности Ивана Павловича…» А ещё — запасливого Осипа из «Ревизора», заботливо собирающего всё, до чего дотянется: вдруг да и «верёвочка в дороге пригодится»?

— Какие пейзажи окружали вас в детстве, юности?

— Вообще-то я сугубо городской ребёнок, никаких особых «красот России» в смысле природы не видел. До восьми лет, пока папа служил врачом в армии, мы жили на Дальнем Востоке, но дворы в офицерских городках везде одинаковы, разве что там сопки вокруг, хотя и они воспринимались без всяких эмоций. Хабаровск, центр, новёхонький «сталинский» дом, который, по сути, мало чем отличался от тех, что у нас в Ярославле и сегодня стоят по Советской улице и проспекту Ленина.

Даже поездки по Транссибу от Хабаровска до Москвы, а я по нему проехался раза три-четыре, особо почему-то не впечатлили. Слишком мал был, что ли. В памяти другое: высунешься из окошка и смотришь на паровоз на повороте, как он дымит. Ещё жутко нравились обеды в металлических судках. С тех пор солянка — любимое блюдо.

Потом — так вышло — больше двадцати лет подряд практически ежегодно по полтора-два месяца проводил в военном санатории в Крыму. За это время мы с друзьями изъездили его вдоль и поперёк едва ли не весь. Пейзажи попадались прямо-таки неописуемые. Но для меня они были даже слишком красивы, неправдоподобны: будто смотришь цветные открытки с видами Швейцарии. Гораздо больше меня всегда интересовали люди. И сегодня радость — сесть в машину, остановиться у какого-нибудь перекрёстка и смотреть, как народ мимо идёт. Часами готов так сидеть, что, наверное, не есть хорошо. Может быть, это даже какой-то изъян духовный.

— А книги?

— С детства неимоверно много читал. Что интересно: чем старше становился, тем больше в моём чтении прибавлялся процент макулатуры — того, что вполне можно было и не читать. До четырнадцати моё чтение, как я потом понял, было гораздо более качественным.

— То есть?

— Дюма-отец, Жюль Верн, Майн Рид, Луи Буссенар и прочие зарубежные классики. Ну и советские, конечно. От Аркадия Петровича Голикова-Гайдара и до Льва Абрамовича Кассиля. Но целыми страницами и даже главами пропускал описания природы, даже самые красочные. Поэтому, скажем, из всех более или менее значительных советских писателей у меня чуть ли не единственным так и остался абсолютно непрочитанным Михаил Пришвин. В самом буквальном смысле: так и не прочёл полностью ни единого его произведения. Такие у меня отношения с окружающей природной средой. К сожалению. Может быть, именно поэтому я очень плохо ориентируюсь в том, что можно назвать пространством культуры. Абсолютно ничего не понимаю не то что в серьёзной классической музыке, но и в пресловутом лёгком жанре. Очень мало что соображаю в живописи, не воспринимаю театр, особенно так называемый авангардный, не в состоянии оценить шедевры архитектуры и так далее. Может быть, эта эстетическая глухота во многом идёт от невосприимчивости, как уже говорил, к природным красотам. Даже, скорее всего, именно так и есть. Но тут уж, вероятно, поздно пытаться что-то исправить.

— О чём вы сохраняете воспоминания?

— В основном, о встречах с людьми, чем-то поразившими. В моей жизни было мало событий, но много встреч… Я и родился, как уже говорил, и потом жизнь провёл в определённой среде — процентов на девяносто офицерской. Сначала, лет до девяти, меня окружали фронтовики Великой Отечественной. Сейчас даже трудно представить, какие это были, кроме всего прочего, красивые люди. Тем более в глазах маленького пацана. Мужики за сорок, в форме — отчасти по бедности, но больше оттого, что ею гордились: каждый при более или менее полном «иконостасе» орденов-медалей. На них не то чтобы хотелось быть похожим — какой-то другой жизни, вне этой среды, я себе и для себя не допускал… Потом пришёл черед офицеров Советской Армии. Причём офицеров, оказавшихся инвалидами первой группы. Служивших от Алжира и Кубы до Вьетнама, Египта, Анголы, ну и Афганистана, конечно. Но основная масса — «свои», то есть ставшие инвалидами в результате каких-то аварий, катастроф, да и боевые действия ведь тоже были: и на острове Даманском, и позже.

У большинства встреч была одна особенность: никогда не знаешь, сможешь ли ещё хоть когда-нибудь увидеться с этим человеком. Потому что ни ты, ни он не можете взять и приехать друг к другу… Бывало так, что наше общение и длилось-то с неделю, и потом уже и не довелось нам встретиться, но помнишь того знакомого всю жизнь… Всё происходило как-то быстрее и воспринималось острее. Иногда такие сюжеты возникали, что если бы не с тобой самим, то и не поверил бы.

— Например?

— Попадает тебе в соседи по палате маленький, толстенький, кругленький, лысенький дедушка, дурацкие анекдоты рассказывает, смеётся — такой надоедливый старый хрен. Отношения у вас вполне корректные, даже водку периодически совместно пьянствуете в нарушение санаторного режима, но особых симпатий никаких ни у него к тебе, ни у тебя к нему. А потом случайно узнаёшь, что это, на минуточку, Герой Советского Союза, на счету под двадцать сбитых немецких самолётов и так далее. Невольно и на других окружающих начинаешь иначе смотреть. И приходишь к открытию, о котором тебе до того все уши прожужжали, но воспринимал его как-то, что ли, потусторонне, мимо, как что-то из обязательного набора прописных истин.

Убеждён, невозможно ничего создать в искусстве, в том числе в литературе, если ты однажды не удивился неисчерпаемости человеческой натуры, уникальности каждого человека, даже так называемого простого. Основной порок нашей нынешней литературы, как и кинематографа, театра, телевидения, именно в том, что удивления «простым человеком» мало… Может быть, потому, что писатели и режиссёры в большинстве своём этого самого «простого человека» не знают и знать не хотят.

Наиболее показателен пример кинематографа: и снимают фильмы, и играют в них, и пишут рецензии на них представители одних и тех же всем известных режиссёрско-актёрско-критиковедческих династий во втором-третьем-четвёртом поколении. В литературе же доминирует историческая либо «фантасмагорический реализм», как я называю этот жанр, в духе Сорокина, Пелевина, Саши Соколова. Написано виртуозно, иногда на грани гениальности, как у того же Саши Соколова, но когда читаешь, то рано или поздно почему-то всплывает в памяти: «Они хочут свою образованность показать и всегда говорят о непонятном».

— Много ли значат для вас родственные связи?

— К сожалению, я не исключение из едва ли не поголовного для бывшего советского общества правила: свою родню не знаю. Про одного своего деда мне практически ничего не известно, кроме имени, про другого — мало. Одну свою бабушку видел лишь раза три, для другой всегда оставался единственным внуком, хотя на самом деле нас, внуков, у неё пятеро. Кстати, из этих пятерых — трое мальчишек, и все трое — Сашки… В какой-то мере это связано с тем, что со времён Пушкина мало что изменилось: мы по-прежнему «ленивы и нелюбопытны». Но гораздо в большей степени разрыв с прошлым даже на чисто семейно-родственном уровне объясняется всё-таки вполне определёнными особенностями нашей истории. Столько всего над страной за последние сто лет «пронеслось и прошумело», что даже самые близкие люди оказывались и по разные стороны баррикад, и даже на разных континентах. Легендарные семейные узы рвались напрочь…

Мой отец родился 1909 году. Он из семьи раскулаченных орловских крестьян. Их было три брата и две сестры. Вот только мысленно воссоздать те события, которые пришлись на долю его поколения, — удивишься не тому, что они в общем-то мало между собой общались, а тому, что до конца своих дней продолжали чувствовать себя одной семьей. Две мировые войны, две революции, Гражданская, коллективизация, индустриализация, раскулачивание — всё это так или иначе разламывало семьи, раскидывало по разным, иногда самым что ни есть медвежьим углам необъятной нашей родины. Очень легко было затеряться, перестать «выходить на связь» и жить текущими заботами, которые слишком часто сводились к элементарному желанию каждого отдельного человека попросту выжить. Причём выжить и в самом примитивном биологическом, и в социальном смысле.

Ну а мама у меня из кондовых ярославских мещан, «рокового» 1924 года рождения. Из того поколения, из которого до зрелых лет доживало до старости не более трёх-четырёх процентов…

В детстве ездил с родителями к родным и на Украину, и в Белоруссию. Потом всё сошло на нет: старшие постепенно уходили, а у молодых интереса к общению не было. Сегодня разные «ветви» нашего общего семейного древа практически между собой не общаются. Они растут и ветвятся «как бы» — ненавижу сию присказку-паразитку — исключительно сами по себе, друг с другом практически в контакты не вступая. Те, кто живёт, скажем, в Ухте, абсолютно ничего не знают о тех, кто живёт в Минске, Петербурге или Костроме. Периодически какие-то попытки восстановить родственные связи делаются, но особыми успехами здесь пока никто из нас похвастаться не может.

— Кто повлиял на ваше личностное становление?

— В основном выучился на примерах — даже неловко отчасти — сугубо отрицательных. Натура, что ли, такая дурацкая. Очень подвержен разного рода посторонним влияниям. С детства. Хотел ли быть похожим на своих родителей? Скорее нет, чем да. В детстве мне их жизнь казалась слишком обыденной, неинтересной, тусклой какой-то. При их-то биографиях! Оба же Великую Отечественную прошли. Отец — хирург, начальник полевого госпиталя, мама — хирургическая сестра, причём ей тогда только-только восемнадцать стукнуло. И тяжелейшее ранение в 1944-м, газовая гангрена: отец каких-то червяков с трупов собирал и ей в рану запускал, чтоб гниль выедали… И сын-то родился только спустя семь лет после войны, поздний и точно единственный.

Правда, в некоторое своё оправдание могу сказать, что об их биографиях я практически ничего не знал до весьма зрелого возраста. Мне кажется, что и сегодня процентов восемьдесят подростков где-то подспудно уверены, что им не слишком повезло с родителями. Наверно, это своего рода неизбежная болезнь неполовозрелого организма. Конечно, я копировал какие-то привычки, слова, жесты, кому-то жутко даже завидовал, подражал, но при всём при том стремления «поменяться жизнью» не было. Может, потому что меня с детства приучали не желать невозможного. Ну не дано мне играть на скрипке, так чего об этом жалеть? Значит, надо найти что-то другое, где смогу себя проявить.

— Когда возникло желание в совершенстве овладеть английским языком?

— Оно возникало не у меня, а у мамы, потому что мальчик из приличной семьи должен освоить иностранный язык. С третьего класса мне наняли преподавателя английского. Кстати, занятия мне быстро надоели, прогуливал неделями, хотя преподаватель была довольна столь расторопным учеником. С пятого класса — спецшкола. Ну а когда шею сломал и понял, что это на всю жизнь, то, кроме профессии переводчика, ничего реального не просматривалось. Так что можно сказать, что английский выучился сам собой. Попутно почти случайно окончил заочные курсы по итальянскому при Институте имени Мориса Тореза (сегодня Московский государственный лингвистический университет, — ред.) в Москве. Там же прошёл и по немецкому: в 1975-м, по окончании Ярославского пединститута, туманно замаячила аспирантура по грамматике английского языка, но надо было сдавать второй язык, а выученный итальянский оказался не в счёт — в нашем пединституте его не преподавали. Правда, когда ударно освоил немецкий в объёме кандидатского минимума, с аспирантурой, к сожалению, возникли проблемы…

А итальянский мне пригодился. Тогда в Ярославле строили сразу несколько заводов с итальянским оборудованием, а переводчиков, тем более технических, практически не было. Как и словарей. Хорошо, что среди технических терминов много англицизмов, так что сначала я с итальянского «перебрасывал» их на английский, а оттуда уже — на русский. В очередной раз подтвердилась старинная мудрость: никогда не знаешь, что тебе в жизни пригодится. Поэтому лишних умений не бывает.

Кстати, с английским связана такая история. Я наткнулся на подарочный фонд в нашей областной библиотеке. Оказывается, во время войны из Англии, США присылали книги на английском, на которые клеились маленькие плакатики с флагами стран-союзниц, со скрещёнными в рукопожатии руками, иногда встречались какие-то приписки от руки, но по формулярам было видно, что их никто и не открывал. Именно так я впервые прочитал «Унесённые ветром» Маргарет Митчелл. Ну а потом по знакомству мне давали всё, что попадалось, от голимой порнографии до Троцкого и «Доктора Живаго» в английском переводе — до того ни стихов, ни прозы Бориса Пастернака я не читал. Такие вот превратности процесса приобщения к отечественной литературе.

— Строки из вашего стихотворения:

Я живу что-то слишком уж долго,
И судьбе, и себе вопреки,
Словно всё не кончается Волга,
И нет края у этой реки <…>
Я живу что-то слишком уж больно,
Слишком больно от всех и всего…

Продолжение
Автор
Беседу вела Елена Константинова
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе