«Отец суров, но справедлив»

К 75-летию со дня рождения Виктора Топорова.
Виктор Топоров с дочерью Аглаей. Крым, Орджоникидзе, 1983. 
Фото из семейного архива


Сегодня исполнилось бы 75 лет Виктору Топорову — выдающемуся переводчику и литературному критику, в чьей радикальной творческой и жизненной стратегии одни видели принципиальность, а другие — жажду скандала. В этот день по просьбе «Горького» о Викторе Леонидовиче вспоминает его дочь Аглая Топорова.


Смерть отца стала для меня такой неожиданностью, что всерьез задуматься о его жизни я смогла только сейчас, в ковидное время, когда «безвременная кончина» очень и очень немолодых людей стала повседневностью. Восемь лет назад смерть только что отпраздновавшего 67-летие человека казалась мне трагическим, но естественным в общем-то событием. Тем более что в нашей семье, как и во всех семьях, где много читают, обсуждение неразрешимых вопросов бытия является едва ли не повседневным разговором.

И несмотря на то что о смерти, в том числе и своей, отец любил поговорить, сколько я себя помню: то объяснял мне разницу в отношении к ней у разных конфессий и разных народов; то в шутку создавал комиссии по своему творческому наследию; то размышлял о гуманности эвтаназии, но ее принципиальной — не в смысле отсутствия закона, а в смысле общего отношения к человеческой жизни — невозможности в нашей стране; то вынужден был пересказывать макабрические или наоборот умиротворяющие подробности смерти своих знакомых (к тому же в последние годы ему слишком часто приходилось писать мемориальные статьи о друзьях и коллегах) — тем не менее он не оставил никакого духовного завещания, кроме издания книги стихов, которые он с перерывами писал всю жизнь (сборник «Да здравствует мир без меня» вышел в издательстве «Лимбус-пресс» в 2015 году). Так что я даже не знаю, как этот текст может соотноситься с его последней волей, да и вообще распространялась ли она на какие-либо воспоминания. И все-таки мне хочется рассказать об отце, каким я его помню, а не о том злом седовласом старце- (о)хранителе российского литературного процесса, к авторитету которого принято сейчас обращаться в эстетически и этически сложных вопросах этой самой литературной жизни.

Я помню отца в двух ипостасях. Родительской и творческой.

В родительской — он был человеком-праздником. Огромные плюшевые звери, которых он привозил их московского «Детского мира», яркие иллюстрированные энциклопедии из «Дома иностранной книги». Когда мама завела мне собаку, отец немедленно откликнулся невероятным «Großes Lexikon der Hunderassen» с фотографиями собак немыслимых пород, которые можно было рассматривать часами. Впрочем, самого его больше влекли кошки, поэтому пережив мой первый восторг от вручения собачьего атласа, он достал из портфеля такую же энциклопедию про котов. Вообще, в том, что касается книг и любых вариантов просвещения и образования отец не признавал никаких ни материальных, ни воспитательных — он просто не делил знание на взрослое и детское — границ. И всегда был готов отвечать на самые сложные и неожиданные вопросы, рассказывать похабные и антисоветские анекдоты и объяснять, как все это нужно понимать без ханжества и малейшего морализаторства.

В подростковые годы с ним можно было обсуждать все что угодно, другое дело, что советы его, как и советы любого другого родителя, не отличались оригинальностью. Зато приводимые им примеры из жизни литературы и кино по-настоящему завораживали и давали для понимания себя и своего будущего куда больше, чем банальное «нужно выбрать хорошую профессию и любящего мужа». Я, впрочем, этим советом воспользовалась как-то странно, другое дело, что к упрекам и нравоучениям он был совсем не склонен. Трудно сказать, радовала ли его моя жизнь, в любом случае родительский эгоизм как явление он презирал. Его щепетильность по отношению к близким иногда казалась мне чрезмерной, и я до сих пор думаю, что в какие-то моменты он мог бы быть строже и оказывать на мою жизнь больше влияния, но ему самому такой способ отношения к близким был неприятен. «Отец суров, но справедлив», — любил он повторять, но это была не более чем ироническая формула перед вручением мне очередного поощрения за какое-то достижение, которое он считал важным в моей жизни (впрочем, наши взгляды на такие вопросы могли не совпадать).

Долгие годы у отца была прекрасная компания: присутствовать при их разговорах, запоминать шутки и истории, усваивать саму манеру общения, в которой бытовые анекдоты соседствовали и дополнялись размышлениями об акутальнейших для того времени интеллектуальных трендах, а затем возвращались к сплетням, исполненным на высоком артистическом уровне и немедленно прокомментированным с самых разнообразных точек зрения (психологической, литературной, исторической, даже сексологической) — было настоящим счастьем и реальным живым образованием. Впрочем, для того чтобы из-за такого стола не выгоняли, нужно было тоже уметь вовремя проявить себя: задать вопрос, интересный окружающим, рассказать приличествующее случаю стихотворение — лучше из тамиздата, но школьный фольклор тоже годился, ну и в принципе вести себя хорошо. Модная сейчас «детскость» тогда никого не очаровывала.

Его творческая жизнь выглядела сложнее.

«Пошли все на... я работать буду!» — кричал он домочадцам, закрывался у себя в комнате, и оттуда часами раздавался ритмичный стук пишущей машинки. Отец переводил какое-то адское количество строчек в день, и никто ни при каких обстоятельствах не имел права ему мешать. Впрочем, никто к этому и не стремился. Удачный рабочий день обеспечивал хорошее настроение не только отцу, но и всем вокруг. К тому же отцовское сидение за пишущей машинкой было не только результатом вдохновения и желанием явить себя миру, но и профессией — то есть способом зарабатывать деньги. А зарабатывать он любил. Будучи совершенно равнодушным к деньгам как таковым и в общем-то презирая бытовые блага, он любил именно зарабатывать, переводить не только с немецкого, английского, нидерландского, африкаанс и еще с подстрочников, но и на сберкнижку (он же и научил меня этой выдающейся шутке советских переводчиков), поскольку вообще не считал трудом и профессией то, что не приносит конкретных «честных» денег. В годы перестройки и раннего российского капитализма такое восприятие творческого и вообще интеллектуального труда сильно осложнило его жизнь: он искренне не мог понять, как ничего, с его точки зрения, не умеющие и не знающие люди внезапно оказались на вершинах официальной и неофициальной культуры. Не умея скрывать свое непонимание, часто доходившее до откровенной брезгливости, он не был способен выстраивать с новыми «звездами» полноценной творческой коммуникации и тратил огромное количество сил, времени, остроумия и таланта на то, чтобы доказать и читающей публике, и самим «новым писателям» их личную бездарность и неприемлемость существования в литературном процессе. Надо ли говорить, что это была борьба даже не с ветряными, а с говняными мельницами, результатом которой стала лишь приписанная ему, так сказать, оппонентами репутация сначала «литературного», а потом и просто «хама». Впрочем, парадоксальным образом та форма критики, которую обиженные им воспринимали как хамство, заставляла их расти над собой: пытаться отвечать ему в высокоумной или подчеркнуто вежливой манере, искать более весомые «интеллектуальные» аргументы, стремиться изучать общемировые контексты, чтобы вписать себя в них, доказав «злобному ленинградскому карлику» его убожество. Успеха они не достигали, но читающая публика от этого без сомнения выигрывала.

Надо сказать, что подобного эффекта восприятия критики сначала в союзписательском (1970-е), а потом и общелитературном сообществе отец не ожидал. Придя в литературу совсем молодым человеком, он воспринимал литературный процесс как состязательный (его родители, дед и прадед были юристами) и достаточно условный: негативное мнение о чьем-либо творчестве не являлось для него синонимичным дурному отношению к человеку, однако действительность быстро показала ему, как он ошибался. Из-за «плохого характера» — то есть неумения и в первую очередь нежелания пресмыкаться перед влиятельными старперами из секции перевода — в Союз писателей он не мог вступить больше 10 лет, что, вероятно, окончательно убедило его в тождественности человеческой бездарности и подлости.

Перестройка подарила отцу резкий, хотя и заслуженный карьерный взлет: членство в СП СССР с соответствующими привилегиями (путевки в дома творчества, беспрепятственный проход в рестораны творческих союзов, возможность сменить коммунальную квартиру на отдельную), публикации в главных тогдашних литературных и политических изданиях страны (правда, до «Огонька» он, к сожалению или к счастью, не добрался), путешествие по ФРГ, сильно подкосившую его антисоветские убеждения; ну и главное — возможность наконец переводить и издавать то, что ему по-настоящему нравилось — например, стихи немецких экспрессионистов или антологию ленинградской неофициальной поэзии «Поздние петербуржцы».

Однако перестройка приближалась к своему финалу и вместе с ней росло отцовское разочарование. Помню, как он рассказывал мне, 14-летней, о грядущей катастрофе. «Уже почти разоблачили сталинский режим, — говорил отец, — взялись за Хрущева и Брежнева, но скоро эти темы кончатся, и придется писать о том, что происходит сейчас. Вот тут-то все и прикроют». Впрочем, в 1988-м отец еще боялся «закручивания гаек», а уже в 1990-м пугал меня «тысячепроцентной инфляцией», что меня в силу малолетского скудоумия (джинсы-«мальборо»-жвачка) только смешило. Однако витрина продуктового магазина в 1992 году наглядно доказывала отцовскую правоту.

1990-е не были для отца трагическими в материально-бытовом смысле: денег для нормальной жизни он зарабатывал достаточно, работы, правда, малотворческой и утомительной, хватало с лихвой, но настроение у него было отвратительным. Особенно после путча 1993 года. Если до этого он вместе со всем народом пробовал новые рецепты волшебных напитков из спирта «Рояль» и сетовал разве что на исчезновение мелких бытовых радостей в связи с изобилием товаров и услуг — «Вот раньше достанешь что-то, и уже радуешься, а сейчас всего полно, но ничего не хочется» — то после расстрела парламента он окончательно разочаровался в возможности построения в нашей стране чего-то хоть сколько-нибудь демократического и видел дилемму развития России лишь между «вменяемым» и «невменяемым» полицейским государством. В последние месяцы жизни он склонялся к тому, что Россия стала «вменяемой», но невероятно завидовал тогдашней украинской демократии. Помню, как его поразило, что вице-премьер Украины живет на пятом этаже без лифта, а украинские политические ток-шоу он мог смотреть часами. Другое дело, как он потом комментировал их в российской прессе.

Отца не стало в трагический для петербургской культуры 2013 год, когда ушли из жизни разные, но знаковые для нашего города люди — поэт Аркадий Драгомощенко, художники Георгий Гурьянов и Владислав Мамышев-Монро, режиссер Алексей Балабанов... «Не могу остановиться, все время пересматриваю Балабанова», — писал мне отец летом 2013-го. «Готовишься, что ли?» — глупо пошутила я в ответ. «Вполне возможно», — ответил он.

Отец умер 21 августа 2013 года, через 12 дней после своего дня рождения. С тех пор, кажется, прошла целая историческая эпоха. Я часто думаю, что бы он сказал и по какому из актуальных поводов. Но это уже мои мысли, которые нелепо приписывать кому бы то ни было.

Автор
Аглая Топорова
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе