«Стесненный рыхлым маревом слоеных жилищ и крутолобых конторских узилищ старый парк. Непрошедшее время».
Это пущено в самом начале, во втором абзаце. Узнаю тебя, Саша Соколов, прошедший через Гольдштейна! Это едва ли не дежурный слог современной журнальной прозы, в которой изобразительная точность подменяется выспренностью, вычурностью, весьма произвольной ассоциативностью. В самом деле, почему жилища непременно слоеные? Почему конторы — обязательно узилища, и с какой радости они крутолобы? Верхний этаж, что ли, шире нижнего? Почему марево — рыхлое, это определение ведь относимо скорее к сыпучим либо вязким субстанциям, а никак не к туману? Но не каждую же фразу так разбирать, тем более что в данном тексте они все на одно лицо: «Ветер встопорщил клен, похожий на золотую пагоду». Почему на пагоду? Листья завернулись вверх, как крыша на пагоде? Ветер дул снизу? «Это граничит с безумием, имя которому — Гельдерлин, Батюшков, Арто». Умница автор знает имена Гельдерлина, Батюшкова, Арто. Знает небось и Барто, но, торопясь поразить познаниями, забывает, что Батюшков, Гельдерлин и Арто страдали разными психическими заболеваниями, с несходным генезисом и последствиями. «Так извивается парашютист, запутавшийся в ветвях одиноко стоящего дерева». Автор видел когда-нибудь такого парашютиста — который в этом длинном пассаже вообще ни к селу, ни к городу? Не говорю уж о том, что в ветвях — вещах вообще-то твердых — запутывается не парашютист, а его парашют, — но не будем буквоедами.
Вся ткань этого текста — такой примерно фактуры: «Старый парк — колода карт в ловких пальцах фокусника. Подколодный клад. Масть в масть. И, разумеется, месть, не знающая преград, месть тех, кому он поперек дороги, и тех, кого выпустил из рук, месть оставшихся в прошлом краснофигурных Эриний, посылающих змей вдогонку нашкодившему вертопраху. Да, да, зовите меня вертопрах! Это имя мне впору, как яме оркестр, как булыжнику мостовая, как вопросу ответ. Водонапорная башня, прижимистый сон. Ветви дерева свисали как оборванные струны. Захотелось уйти под землю. В промежутке невыносимо. Вниз. Растрепанная шевелюра корней. Вниз. Туда, где еще теплится жизнь. Неверие. Труп троп. А кто-то скажет — треп».
Простите за пространную цитату, но ведь это действительно выдается за современную прозу, нового врага надо знать в лицо — хотя какой он новый? Все это уже в в1980-х было невыносимо. «Улисс»? Но влияние «Улисса» в русской литературе, увы, ничтожно: подобрать парономастическую цепочку созвучий — не значит еще подражать Джойсу, блестящему психологу, пластичному изобразителю; для него каламбуры и звукопись — маргинальное развлечение, прием на одну главу («Сирены»). Почему сон прижимист? Автор, что ли, прижимался к кому-то во сне? Произвольность — главная черта этого стиля, временами она переходит в оскорбительную небрежность: «шевелюра корней» — это уж вовсе из детского сочинения. Труп, троп, треп и, разумеется, неизбежная разностильность, долженствующая, видимо, имитировать напряжение, «дуговую растяжку», мандельштамовские «опущенные звенья», но ничего не выходит. Слова должны быть далеки и вместе с тем ассоциативно сближены — по смыслу. Имитаторы же предпочитают брать лексику из разных стилевых пластов, дабы создать иллюзию хоть какого-то движения в тексте, метаний от арго к высокопарности: «Эринии, посылающие змей вдогонку нашкодившему вертопраху». Господи помилуй, за что Эриниям карать вертопраха, будут они еще расходовать гнев на такие мелочи... Зачем здесь нарочито сниженное «нашкодивший»? Краснофигурных Эриний легко заменить на ременнообутых, пестроодетых — не изменится решительно ничего. «Запретная зона. Sacrum. Тропа, ведущая в запретную зону. Спираль. Невидимые врата, призрачный страж. Пароль: никто. Что там — блаженство или проклятие? То и другое. Средоточие реальности. Чаша, регалии. То, ради чего ломают копья. Наказание за преступное любопытство. Колонна блаженства. Вертикаль. Подозрительная местность». Господи, какая невыносимая высокопарность в этом рваном ритме, в претенциозной, ничего не означающей фрагментарности, во всех этих призрачных стражах и блаженствах, вопиюще дурновкусных даже в 1911 году!
Так можно прокомментировать весь этот текст — больше в нем ничего не происходит. «Скрыта мелко трепещущим деревом, загорожена фанерной будкой неизвестного назначения, подернута лоскутком тумана, отобрана мрачным кустом, мрачно выделывающим трепака под мрачный гусельный вздрызг “поддатого” ветра». (Особенно прелестны эти кавычки вокруг «поддатого»). «Презерватив, поникший сцеженным счастьем». «Неподвижно стоял, прикованный слабостью к месту расстроенных чувств». «Тишина. Как много в ней шепота, лепета, смеха! Голодранец небес. Утешение. Трепанация троп. Растрепанные тропы. Неизвестный язык. Память подводит». Дались же ему эти тропы! «Почему ты назвал меня Сильвией? А как иначе — Соломонией? Селименой? Мне щекотно, отстань. Сама напросилась, не делай вид. Ты неверно транслировал и превратно интерпретировал. Я послушно следовал намекам и указаниям. Сюда нельзя, а это, пожалуйста, сколько влезет. Позволь, скажусь недоступной. По буквам, по складам — дам. Меня бесят обряды. Бестолочь тела томит интеллект сообразно отсутствию мысли. Не ошпарься! Лабиринты, террасы, сады. Всматривайся, а я буду слушать, вдыхать. Неужто и здесь не обошлось без соучастников, подельников? Нас зовут. Чем ближе к устью, тем больше перекликающихся охотников. Теперь можно, меня уже нет, стерта, списана — спасай! Вверяюсь». Надо полагать, это был у нас эротический эпизод. Интересно, куда нельзя, а куда — сколько влезет? Хотя не бином Ньютона. «Позднеантичная живопись косых аллей и корявых куртин, с явным усилием отрывающаяся от плоскости, сопротивляющаяся перспективе, бьющая на эффект, который способен оценить не один арбитр изящного, с ее странной любовью к детали и пренебрежением целым, расплывающимся каким-то грязно-розовым облаком, в другое время и при другом раскладе привела бы его в тихий восторг, но сейчас, в состоянии растерянности, точно подброшенная горсть булавок и скрепок, он скользил по раскрашенной под малахит стене равнодушным взглядом туриста, забывшего в душной, пыльной гостинице иллюстрированный путеводитель и смутно припоминающего, что с этой вот трещиной связана какая-то загадочная история, какая-то дата». Хватит, умоляет читатель. Терпи, читатель! «Так женщина сбегает по песчаной косе, сбрасывая на бегу одежду, чтобы плюхнуться в холодный кристалл». Женщина, плюхающаяся в кристалл, посильнее «Фауста» Гете. Но надо же когда-нибудь и сюжета коснуться? Касаться нечего, читатель. Сюжета нет. Некто Горохов работает у своего разбогатевшего одноклассника Курицына, олигарха, трудится в издательстве, которое олигарх зачем-то содержит. Получает от него на редактирование старую рукопись. Дальше рукопись о старом парке и влюбленности в роковую Сильвию, изъясняющуюся исключительно школьными каламбурами, сливается с жизнью Горохова, и у него заводятся два альтер-эго — Ухов и Носов. Все они вместе с Сильвией бродят по старому парку, им встречается безумный старик, они ищут несуществующий клад, конца нет.
Вы скажете: но ведь это частный случай, роман Дмитрия Рагозина, автора книги «Дочь гипнотизера» (издательство НЛО), не надо делать из этого далеко идущих выводов, к этому «Старому парку», гордо именующемуся романом, российская словесность не сводится. Я бы еще понял, если б это был Дмитрий Рогозин, представитель России при НАТО. Интересно же, какая проза у него получается? А это совершенно другой автор, обычный писатель, каких сейчас много. Все они прочитали упомянутых Соколова и Гольдштейна, неупомянутых Шишкина и Илличевского. Все решили, что вычурность есть лучшая замена точности, а невнятность вмещает все сюжеты, в том числе и те, которые довообразит читатель. Отчего-то подобной прозы особенно много в «Знамени», но хватает и в «Октябре», и в «Новом мире». Да она почти вся такая. На другом полюсе — разнообразные беллетристические поделки, тоже вымирающие: женский детектив уже не читается, ЖЖенские исповеди и мужские падонкафские дневники выродились, не родившись, — словом, альтернативы нет.
Пробежимся по главным приметам этой прозы, ее, так сказать, сквозным сюжетам, хотя само слово «сюжет» тут, конечно, комплимент непростительный. Имеется герой (такое чаще всего пишут мужчины, хотя вот написала же Наталья Рубанова «новеллу» под названием «Чешуекрылые», и «Новый мир» в шестом номере этот ужас напечатал). Он рефлексирует, нигде не работает или работает «нигде» (символическая синекура редактора в издательстве, репетитора при балбесе, любовника при деловой вампирше). Он много читал, что-то писал, ничего не вышло. Его кумиры, разумеется, Борхес и Набоков, реже Пруст и Кортасар, иногда Гессе и Кастанеда, упоминания которых уже в салонах 1970-х годов вызывали оскомину. Он страдает по роковой и недоступной героине, которая то ли греза, то ли книга, то ли эротическое видение, то ли собственное его незавершенное творение. Он бродит по разным романтическим топосам, обветшавшим уже во времена все того же несчастного Гельдерлина, сошедшего с ума не от дурной наследственности и раны, как Батюшков, и не от менингита, как Арто, а от несчастной любви в сочетании с ипохондрией. Топосы эти суть заброшенные парки, предназначенные на снос пустые лома или ночные окраины. Герой очень много цитирует, очень сильно ненавидит всех, кто в чем-нибудь преуспел (тут безжалостно обкрадывается Олеша, да и вообще «Зависть» послужила неким русским прароманом этого типа, первой исповедью претенциозного и, правду сказать, аморального неудачника), балуется вычурными и, как правило, совершенно бездарными метафорами, а в конце либо растворяется в тексте (тут уж ограблен Вагинов, автор другого пратекста этого рода — «Труды и дни Свистонова»), либо сливается с недостижимой возлюбленной, каменея рядом с ней в парке при виде статуи. Стоит статуя совсем без. Простите, ради Бога, но как не процитировать детский фольклор при виде этого самовлюбленного лузера, которому весь прочий мир представляется либо оскорблением его безмерно тонких чувств, либо ареной для его самоутверждения (ничуть не менее наглого, чем бабичевское, если дорвется)! Они, собственно, и дорвались — в 1990-е подобные экзерсисы в самом деле хиляли за литературу, их и теперь печатают, и видели бы вы, как эта публика драла носы!
Особый разговор — проза покойного Александра Гольдштейна, оказавшего (в основном посмертно) довольно сильное влияние не только на израильскую, но и на русскую литературу. О мертвых — хорошо или ничего, но проза Гольдштейна — явление живое в том смысле, что для многих она теперь эталон. Исследуем, взяв на пробу любой фрагмент практически монолитного, неотличимого текста: цитируемый — из повести «Помни о Фамагусте». «Нет слова мощнее, чем нация. Взбухает, крепнет, раздается нация – трухлявятся другие слова. В нации соки мира кипят (в смысле world, в смысле мiр), бродят меркуриальные духи, нация темноречивая винокурня, тайнорунная колыбель, с благоуханными мощами рака. Она дала кровь жилам, семя для мошонки, зрак глазнице, я щедрости ее невозбранной должник. А был нераскаянный грех, мечталось бродягой безродно с вокзала пройти в пакс-атлантическом каком-нибудь городке мимо двухбашенной церкви, бархатной мимо кондитерской (теремок взбитых сливок над кофием, вензеля пахитоски серебрят факультетскую сплетню), вот, рассекая кадр, мост кружевной, быками поддержанный, – легче, воздушнее молвим: ажурный, кружавельный мост, внизу на ветру, на рябой воде лодки летят, это бодрит себя воплями гонка восьмерок (студенты, весла, флаги, распашной азарт, девочки побережий кусают цукерброды зубками), из ражих глоток пар гостиничною дверью отведя, спешу беспочвенное свое имя огласить консьержу, чей поймавши кивок, экивок, заряжает хвойное электричество лифта лифтер и кофр подносит седовласый бой. Полвека хотел проскитаться из отеля в отель, на вопрос о корнях отвечая кислой гримаской, давно, дескать, снято с повестки, человек без родинки, песеннотихий никто, расплачиваюсь евро, нет наций после Голгофы, моей-то наверное – каюсь, был грех, о, нация, нация, все мое от тебя, я капля из дождевой твоей тучи».
Наверное, это написано «хорошо» — с точки зрения придирчивого стилиста, если разуметь под стилистом читателя/писателя, напрочь глухого к содержанию, которое в этом абзаце более чем тривиально, хрестоматийно; на самом деле это, конечно, очень плохо. Плохо невыносимой претензией, явной вторичностью относительно ритмизованной, ломано-инверсированной прозы Белого (в выспренности узнается вовсе уже Ахмадулина — «ажурнее молвим»), заемностью и заштампованностью всех реалий, от набоковских гоночных восьмерок до бунинских сливок над кофием и вензелей пахитоски; мне скажут, что и поздний Белый не ахти как хорош — но в явственном безумии «Москвы» есть отвага и последовательность эксперимента, и пожалуй, что о безумной вражде, гонке, кружении Коробкина и Мандро ничем, кроме этого бормочущего заговаривающегося анапеста, не расскажешь. У Белого есть мысль, есть зримый и отчетливый — до карикатурности — герой, навязчивые, но сплетающиеся в музыкальное целое лейтмотивы. Здесь-то все это зачем? Зачем в разговоре о космополитических мечтах героя, некогда стыдившегося нации, но вдруг обретшего в ней опору и смысл, прибегать ко всем этим фиоритурам, долженствующим обозначить лишь авторский круг чтения да пылкие, но несостоятельные потуги подражать кумирам? Гольдштейн, судя по его критическим и публицистическим текстам, был человек одаренный, он мог писать остро, умел не только выдувать подобные пузыри, но и мыслить, и спорить, и сострадать... Однако фразы типа «утомленный фонарь льстил или мстил чинаре» или «солнце еще не садилось, но было предчувственно. Косые лучи и так далее, алые полосы, полости, плоскости» — выдают прежде всего отсутствие вкуса или роковой его порок, а это куда более серьезная проблема, нежели преодолимая вычурность или избыточная цитатность.
До Гольдштейна Рагозину, однако, как Соколову до Джойса.
В журналах этого года, вот уже перевалившего за середину, какое-то полное, не побоюсь этого слова, небытие, безрыбье, какого не упомню: то же «Знамя» только за этот год опубликовало по две повести Александра Кабакова и Максима Осипова, и если Кабаков (по крайней мере в случае «Беглеца») выступил вполне достойно, то Осипов при всей моей личной симпатии к этому сельскому врачу такого повышенного внимания ничем покамест не оправдал. Температура его прозы подозрительно нормальна, реалии банальны, стиль стерт. А другого — где взять?
Я почти уверен, что набрать прозы на годовой портфель, не столь часто повторяясь, — не составляло труда, но уверен и в том, что проза эта в массе своей вряд ли была бы лучше процитированной. Почему? Потому что большинство авторов занято позиционированием себя, а не попытками ответить на новые вопросы; потому что для описания реальности ее желательно хотя бы знать (выделываться гораздо легче). Потому что, как показывает случай Осипова, мало знать — надо уметь обобщать, сочинять, неплохо бывает также мыслить, ибо проза без сложной, напряженной мысли невозможна, стилистическими фиоритурами она не держится. А любая попытка мыслить в сегодняшней России приводит к таким выводам, что либо от тебя все отвернутся (толстожурнальная общественность уж точно), либо собственная твоя жизнь станет тебе настолько отвратительна, что ты забросишь литературу и примешься искать более непосредственный контакт с реальностью.
Прозы нет, потому что жизни нет. И потому разбираемый тут квазироман, вызывавший поначалу то взрывы хохота, то пароксизмы откровенной злости, — под конец вызывает сочувствие, как почти любое явление в культуре конца нулевых (2000-х).
Что ж ругать попытки с негодными средствами? Все претензии — к средствам.
GZT.RU