Дмитрий Быков. Иван Тургенев

«В каждом заборе должна быть дырка» ©

1

Сейчас из Тургенева чаще всего цитируют один абзац из «Дыма»:

«Посетил я нынешнею весной Хрустальный дворец возле Лондона; в этом дворце помещается, как вам известно, нечто вроде выставки всего, до чего достигла людская изобретательность — энциклопедия человечества, так сказать надо. Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца всё то, что тот народ выдумал,— наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: всё бы преспокойно осталось на своём месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут — эти наши знаменитые продукты — не нами выдуманы. <...> Старые наши выдумки к нам приползли с Востока, новые мы с грехом пополам с Запада перетащили, а мы всё продолжаем толковать о русском самостоятельном искусстве! Иные молодцы даже русскую науку открыли: у нас, мол, дважды два тоже четыре, да выходит оно как-то бойчее».

Потугин много чего говорит не только о своей катулловской любви-ненависти к России, но и о русском чванстве, и о рабстве, и о неизбывном, словно только что подслушанном:

«Бьёт он нас на всех пунктах, этот Запад,— а гнил! И хоть бы мы действительно его презирали, а то ведь это всё фраза и ложь. Ругать-то мы его ругаем, а только его мнением и дорожим, то есть, в сущности, мнением парижских лоботрясов».

Но ведь всё это говорит Потугин, то есть Тургенев уже тогда понимал то, что в разговоре с Чуковским сформулировал Леонов: все заветные мысли надо отдавать отрицательному персонажу. Потугин, конечно, не отрицательный, а скорее жалкий,— но авторские симпатии никак не на его стороне, потому что он неудачник, озлобленный и одинокий.

Весьма неслучайно, впрочем, и редкое имя Созонт — в честь великомученика Созонта Помпеольского, который в 304 году нашей эры отломал руку у золотого идола, раздробил её и осколки отдал бедным, поясняя, что истинный Бог не идол, а Иисус Христос. (Имя его греческого происхождения, означает «спасать».) Потугин в самом деле сокрушитель идолов, и Тургенев под горячую руку признавался, что солидарен со многими его высказываниями,— но он своих героев вообще любил и даже говорил, что согласен почти со всеми воззрениями Базарова, кроме разве его взглядов на искусство. Конечно, в «Дыме» ближе ему Литвинов, и вообще сложный символизм этого романа — полагаю, самого глубокого и выстраданного,— до конца не оценён. Но в мыслях Потугина, видимо, есть нечто глубоко верное или по крайней мере точное, коль скоро они продолжают так цеплять славянофилов, всё более радикальных и нетерпимых. Да и когда они были терпимы? Достоевский предлагал «Дым» публично уничтожать, подвергнуть самой настоящей публичной казни — и не стыдясь о том говорил автору. Это у них всегда так: вы к ним с книгой, они к вам с казнью,— потому что пассионарии.

Пожалуй, потугинские речи — в которых автор, конечно, отводил душу,— позволяют понять, за что Тургенев Отчизну недолюбливал; сложнее понять, за что любил. Тут нам понадобится некоторый экскурс в сложную область: все привыкли говорить о тургеневских девушках, этот термин ушёл в язык — а что, в сущности, он означает? Тургеневская девушка — прямая, чистая, решительная, порывистая, страстная — это прежде всего Ася, Зинаида из «Первой любви», Елена из «Накануне», отчасти, пожалуй, Наталья из «Рудина», словом, женщина, принимающая решение за мужчину, который, как всякий русский человек на rendez-vous, в последний момент пасует. Почему он так поступает, Чернышевский пояснил в той самой статье:

«Без приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах, без приобретения чувств гражданина ребёнок мужеского пола, вырастая, делается существом мужеского пола средних, а потом пожилых лет, но мужчиною он не становится или по крайней мере не становится мужчиною благородного характера. Лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния мысли об общественных делах, без влияния чувств, пробуждаемых участием в них».

Иными словами, если у мужчины нет свободы, смешно ожидать от него ответственности. Тургеневские девушки сильнее мужчин, поскольку не встроены в социальную иерархию — а потому вправе «не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи». Но с другой стороны — представьте себе, что герой «Аси» отвечает на её чувство полной взаимностью, происходит венчание, потом они едут, допустим, в Лондон — и восемнадцатилетняя Ася влюбляется, допустим, в Герцена. «Сменит не раз младая дева мечтами лёгкие мечты». И бежит она к Герцену с той же решимостью, и вот вам следующая драма — а после Герцена ей понравится болгарин, который, в отличие от русского публициста, не только болтает, а взаправду борется за независимость Родины,— а потом француз-коммунар, а потом американец-ковбой, и так она и будет нестись метеором, оставляя за собою шлейф сломанных жизней, как Лу Андреас-Саломе,— и кому хорошо?

Тургеневская девушка очень мила, но для совместной жизни совершенно непригодна — вот почему Елена бесследно исчезает из повествования и России; что до Зинаиды в «Первой любви», при всём опять-таки очаровании героини, врагу не пожелал бы я такой первой любви и такой женщины, способной очаровываться только уверенностью и силой. Да полно, симпатичны ли они самому Тургеневу? Ему нет равных в изображении сложного женского характера, но истинные его героини — как раз женщины умные, опытные и зрелые: Одинцова из «Отцов и детей», Ирина из «Дыма», а в особенности, конечно, княгиня Р. из тех же «Отцов». Любимый мой вопрос в новом школьном классе (а «Отцы и дети» изучаются как раз в начале года): почему она Р.? Если находится хоть один человек, способный ответить,— у меня с этим классом всё получится.

Напоминаю приметы этой волшебной женщины:

«Она внезапно уезжала за границу, внезапно возвращалась в Россию, вообще вела странную жизнь. Она слыла за легкомысленную кокетку, с увлечением предавалась всякого рода удовольствиям, танцевала до упаду, хохотала и шутила с молодыми людьми, которых принимала перед обедом в полумраке гостиной, а по ночам плакала и молилась, не находила нигде покою и часто до самого утра металась по комнате, тоскливо ломая руки, или сидела, вся бледная и холодная, над псалтырем. День наставал, и она снова превращалась в светскую даму, снова выезжала, смеялась, болтала и точно бросалась навстречу всему, что могло доставить ей малейшее развлечение. Она была удивительно сложена; её коса золотого цвета и тяжёлая, как золото, падала ниже колен, но красавицей её никто бы не назвал; во всём её лице только и было хорошего, что глаза, и даже не самые глаза — они были невелики и серы,— но взгляд их, быстрый, глубокий, беспечный до удали и задумчивый до уныния,— загадочный взгляд. Что-то необычайное светилось в нём даже тогда, когда язык её лепетал самые пустые речи. <...> Что гнездилось в этой душе — Бог весть! Казалось, она находилась во власти каких-то тайных, для неё самой неведомых сил; они играли ею, как хотели; её небольшой ум не мог сладить с их прихотью. Всё её поведение представляло ряд несообразностей... Он (Павел Петрович.— Д.Б.) однажды подарил ей кольцо с вырезанным на камне сфинксом.

— Что это?— спросила она,— сфинкс?

— Да,— ответил он,— и этот сфинкс — вы.

— Я?— спросила она и медленно подняла на него свой загадочный взгляд.— Знаете ли, что это очень лестно?— прибавила она с незначительною усмешкой, а глаза глядели всё так же странно».

К этому описанию, в общем, почти нечего добавить: ровно те же черты, описанные уже без восхищения, с насмешкой и скепсисом, встречаем мы в рассказе Чехова «Володя большой и Володя маленький», а с глубокой нежностью и тоской — всё в прошлом! — полвека спустя опишет эту героиню Бунин в «Чистом понедельнике». Кутить, молиться, грешить, каяться, отдаваться, отталкивать, всё это без всякой логики,— вот она, наша княгиня Р., Россия, и сравнение со сфинксом оказалось удивительно живуче:

«Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь чёрной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью!..»

— и в себя глядит так же. Это Блок, из самого позднего, единственная хорошая строфа в «Скифах».

И кажется мне, что у Тютчева имелось в виду то же самое, только в силу привычки «молчать, скрываться и таить» он в последний момент заменил «Россию» на «природу»:

«Природа — сфинкс. И тем она верней своим искусом губит человека, что, может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней».

Да, собственно, Россия и есть природа, от этой природности здесь ничто не отвлекает — ни политика, ни этикет, ни культура; здесь выживает только природное, органическое, адаптивное. И это сейчас мы, наконец, знаем, что никакой от века загадки нет и не было у ней; что Ирина из «Дыма» — просто законченная, самовлюблённая, не слишком умная эгоистка, что Полозова из «Вешних вод» — хищница и мещанка, даже Одинцова, в конце концов, при всём своём очаровании холодная и абсолютно эгоцентричная собственница, и чтобы разбудить в ней страсть и самопожертвование — я уж не знаю, что надо с ней делать; очень может быть, что в неё эта способность к эмпатии вообще не заложена. И ведь есть у Тургенева альтернатива, всегда рядом ходит — Лиза Калитина как бы оттеняет Варвару Павловну, особу, надо признать, отвратительную; Джемма Болла противостоит Полозовой — и не может оторвать Санина от неё; Литвинов в конце концов рвёт с Ириной и возвращается к Татьяне — но верим ли мы, что он будет счастлив с Татьяной? Разумеется, это два лика России, кроткий — и страстный, ясный — и загадочный, христианский — и бесовский. Но любят все именно этот бесовский, хотя за всей этой бесовщиной нет решительно никакой загадки. Есть одно объяснение этой безумной притягательности — помимо, разумеется, похоти, той порочности, которая сильнее красоты и действует на мужчин куда неотразимее: рядом с княгиней Р. и её многочисленными сёстрами, которых Тургенев изображал с маниакальным упорством,— все мы чувствуем себя значительней, чем мы есть. Мы любим её не за её качества — довольно, в общем, сомнительные, а за то, что она пробуждает в нас. Вот это она умеет, и нигде и ни с кем мы не бываем такими гордыми, талантливыми, сложными, как с ней. Мы нигде не могли бы испытать такие противоречивые чувства, как в России, такую смесь гордости и омерзения, восторга и разочарования; мы нигде не будем так талантливы, как с ней,— и потому Россия всегда будет родиной гениев и красавиц, даже сейчас, на стадии очень откровенного и очень быстрого вырождения. Княгиня Р. успела побывать кокоткой Серебряного века, женщиной-комиссаром, ведьмой из сталинского салона, «странной женщиной» семидесятых, бизнесвумен девяностых и крёстной матерью, пока не стала функционером нулевых и пропагандисткой десятых... и хочется сказать по-блоковски: «Да, и такой, моя Россия, ты всех краёв дороже мне», но уже не получается, не выговаривается. Уже вспоминается кнышевское:

«Любопытную версию выдвинул Сысой Свиридович Сидоров для объяснения тайны загадочной улыбки Моны Лизы. Не исключено, считает исследователь, что она была просто дурой».

Но уйти от неё до сих пор очень трудно, а нормально жить после неё не может не только Павел Петрович, но и Лаврецкий, и Санин.

Вы скажете: почему же истинный лик России — именно Ирина, а не кроткая Татьяна, княгиня Р., а не похожая на неё Фенечка? Да потому же, мать моя женщина, что мы любили её очень сильно, вот эту Ирину, эту княгиню, потому что можно с ней спать — и всё равно чувствовать, что ты ею не обладаешь, что она не даётся в руки, что ты ей сегодня нужен, а завтра нет! Потому, что мы любили её, а не гораздо более молодую и красивую Джемму Боллу. Потому, что она соответствует нашей порочности, нашей греховности, нашей талантливой и неуправляемой русской природе; мы любили эту невыносимую женщину и принесли ей в жертву всё, что имели. Конечно, мы сами дураки, но чувства мы испытывали колоссальные, до сих пор весь мир зачитывается. Ну а что пришли к нынешнему результату, называемому в просторечии разбитым корытом,— так со сфинксами иначе не бывает.

Такой образ России — это уж никак не русофобия; рискну сказать, что это самое беспримесное русофильство, которому с тех пор подражала вся русская проза, да и мировая не отстаёт.

2

Тургенева называют самым западным из русских прозаиков, но этот штамп, как всякое общее место, имеет мало общего с реальностью. Тургенев много жил во Франции, в Германии, даже в порядке эпатажа называл Германию куда более близкой ему страной, нежели Россия (в разговоре с Достоевским,— а вы думаете, эпатировать противника только Достоевский умел? Достоевский ему — про свою некропедофилию, а Тургенев — про германофилию; всякий старается уязвить оппонента в меру своей воспитанности). Однако ни одного текста на западном материале у Тургенева нет, он про тамошнюю жизнь всё понимал — и не писал.

Тургенев — чисто русский талант, настолько русский, что западного вдохновителя у него не было. Пушкин равнялся на Байрона, Грибоедов — на Шекспира, Лермонтов — на Гёте, Толстой — на Гюго, Достоевский — на Диккенса, и только Тургенев никого не брал за образец — напротив, он-то и научил французов, англичан и даже американцев писать романы. Тургенев был русский барин, эстет, ценитель изящного, не испорченный газетной гонкой за гонорарами; Тургенев был поэт, перешедший на прозу,— умевший, как положено поэту, намечать лейтмотивы, формулировать коротко и беспощадно, строго дозировать пейзаж и диалог и, главное, нигде и никогда не навязывать читателю авторское мнение. Всякий тургеневский рассказ амбивалентен, как идеальное стихотворение: пойди разбери, что такое «Рассказ отца Алексея», любимый мною до слёз,— описание ли подростковой шизофрении, клинически очень точное, мистическая ли новелла, богословский ли этюд с глубоким и трагическим смыслом? Тургенев, думаю, до последних дней считал себя прежде всего поэтом, и не без оснований: «Утро туманное» — романс, прославившийся не только благодаря музыке Абазы, но и благодаря уникальному своему настроению, дивному русскому сочетанию дорожной тоски, ностальгического воспоминания, досады, умиления и благодарности, всё-таки благодарности. Кто не выезжал утром, при первом солнце, по пустынной дороге в дальний путь — тот всего этого не чувствовал, тот не поймёт любви-ненависти, с которой смотришь на нивы печальные, снегом покрытые. Мы сейчас сами как такая нива, мы въезжаем в нашу зиму, но видели мы эти нивы совсем иными, нам есть что вспомнить и о чём поплакать, и всех нас примирит с жизнью это небо широкое, такое широкое, каким оно не бывает нигде,— потому, быть может, что земля нигде не бывает такой кочковатой и мёрзлой.

Тургенев выработал собственный тип романа. Туда, где господствовал длинный, неряшливый роман-фельетон, звездой которого был Эжен Сю, а мастером — Дюма, Тургенев принёс русскую многозначность, русскую скрытность (спасибо цензуре), русский богатейший подтекст. У тургеневского романа пять черт, которые определили развитие французской, британской, немецкой психологической прозы, а потом и американской, и латиноамериканской, а настанет время — они повлияют и на африканскую.

Тургеневский роман, во-первых, короткий; максимум — «Новь», триста страниц с небольшим. Он быстро читается и сравнительно быстро пишется. Он динамичен, не предполагает долгих философских отступлений и авторских рассуждений. Читателю надлежит самому принять точку зрения одного из героев и догадаться, с кем из них солидарен автор. Знаменитые тургеневские пейзажи намечены несколькими строчками — не зря Толстой говорил:

«В одном он мастер такой, что руки опускаются писать после него,— это природа: две строчки, и уж пахнет».

Тургеневский роман, во-вторых, бессюжетен — точнее, бесфабулен: скрытый сюжет есть, но фабула почти не поддаётся пересказу. «Отцы и дети» — про то, как два студента ездят в гости к соседям во время летних вакаций. «Дворянское гнездо» — про то, как молодой помещик думал, что его жена умерла, и влюбился в соседку, а жена живёхонька, и соседка уходит в монастырь. «Дым» вообще про то, что всё дым,— а проще говоря, что в кривой системе не может быть прямых мнений, поступков и спин; «Рудин», «Новь» и «Накануне» примерно про то же самое.

Тургеневский роман, в-третьих, остро актуален — и это его способ быть бессмертным, ибо в России всякая книга, точно описывающая эпоху, снова становится актуальной через двадцать, пятьдесят или сто лет. Тургеневский роман политизирован, поскольку политизирована вся русская жизнь, но внеидеологичен, поскольку в русской политике тоже нет идеологии, а есть богатая палитра разнообразного вранья, воровства и подстав.

Тургеневский роман, в-четвёртых, полифоничен, в отличие от романа Достоевского, где автор хриплым своим шепотком лихорадочно шепчет читателю на каждом шагу: туда не ходи, сюда ходи! Этот красавец, а потому скорей всего плохой человек; этот пьяница, а потому человек слабый и хороший; этот убийца не просто так убийца, он Бога ищет!— будто и нет уже иного способа увидеть Бога, как только из бездны... Тургенев, напротив, никогда не признаётся, на чьей он стороне. Только прикинув, кто, например, в «Отцах и детях» получает все бонусы, читатель догадывается, что лучше всех себя ведёт и больше всех нравится автору Николай Петрович Кирсанов: он получает и Фенечку, и Митю, и усадьба у него, хоть и построена в неказистых местах, кое-как стоит, и хозяйство скрипит,— почему? Ведь он даже не читал «Материю и силу»! А потому, товарищи, что он, pater familias, в глуши ночной в сорок пять лет играет на виолончели. Поняли? Потому, что он умеет заливать любовью исторически неизбежные трещины между отцами и детьми; потому что русская история так устроена, что каждые четверть века механизм перещёлкивается, и дети опять оказываются в оппозиции к отцам, такова особенность циклического развития. И заливать эти разломы можно только сиропом любви, а Базарову это абсолютно не дано, почему он и гибнет. А у Николая Петровича всё хорошо, потому что у него есть Фенечка и виолончель. И душа Тургенева именно такова — поэтическая душа среднерусского помещика, у которого вдобавок есть собака, о чём мы поговорим ниже.

И в-пятых, тургеневский роман состоит из богатых и сложных подтекстов, потому что рассказ-айсберг, четыре пятых которого от читателя скрыты, первым придумал не Хемингуэй. Тургенев научился писать так не только из-за николаевского «мрачного семилетия», которое сформировало его как прозаика; не только из-за русской журнальной полемики, которая цеплялась к каждому его слову,— но просто он был хорошо воспитанный человек и рассчитывал на понимающего читателя, и читатель особенно благодарен именно за те места, в которых Тургенев ему подмигивает. Горький в «Жизни Клима Самгина» устами малоприятного «клинообразного» Инокова — тоже уже знал, что не надо отдавать свои мысли приятным персонажам!— сформулировал:

«Читают Библию, Пушкина, Шекспира, а Тургенева прочитывают, чтоб исполнить долг вежливости пред русской литературой».

Это — неверно, скажем мы, по-горьковски окая. Это так применительно к людям, мало что понимающим, а свои читают Тургенева страстно, с пониманием и благодарностью.

3

Самый сложный вопрос в русской литературе: «Зачем Герасим утопил Муму», то есть почему он не взял её с собой, уходя от барыни. Всё равно же уходил, что ж собачку-то не взять? Но в этом и заключается главное художественное открытие Тургенева, столь сложное, парадоксальное и неоднозначное, что, воля ваша, никак нельзя этот рассказ предлагать пятиклассникам. Его и десятиклассник-то не всякий поймёт.

Дело в том, что нельзя стать свободным, не утопив предварительно своё муму, единственное слово глухонемого, которое обозначает сразу и любовь, и душу, и надежду. У Герасима ничего больше нет на свете, то есть вот совсем, и любовь-то его — тоже Татьяну — отдали мерзкому Капитону, одно у него есть — муму, и это муму категорически несовместимо с окончательным раскрепощением. Чтобы стать свободным — как, скажем, Инсаров,— герой должен убить дух сомнения, любви, нежность свою должен отбросить навеки. Чтобы окончательно порвать с любой зависимостью — надо сначала утопить душу, а потом можно, как в этом гениальном симфоническом финале, идти в ночь:

«Он шёл; широко распахнулась его грудь; глаза жадно и прямо устремились вперёд. Он торопился, как будто мать-старушка ждала его на родине, как будто она звала его к себе после долгого странствования на чужой стороне, в чужих людях... Только что наступившая летняя ночь была тиха и тепла; с одной стороны, там, где солнце закатилось, край неба ещё белел и слабо румянился последним отблеском исчезавшего дня,— с другой стороны уже вздымался синий, седой сумрак. Ночь шла оттуда. Он чувствовал знакомый запах поспевающей ржи, которым так и веяло с тёмных полей, чувствовал, как ветер, летевший к нему навстречу — ветер с родины — ласково ударял в его лицо, играл в его волосах и бороде; видел перед собой белеющую дорогу — дорогу домой, прямую как стрела; видел в небе несчётные звёзды, светившие его пути, и как лев выступал сильно и бодро, так что когда восходящее солнце озарило своими влажно-красными лучами только что расходившегося молодца, между Москвой и им легло уже тридцать пять вёрст...»

Но так идёт мёртвый, утопивший свою душу,— «ехал скоро как мертвец и доехал наконец», как писал другой русский гений с большим вкусом и чувством ритма.

У Тургенева много «двойчаток» — вторичных обращений к теме, как бы высвечивающих её с другой стороны, поворачивающих другим боком; так, «Рассказ отца Алексея» — не что иное, как история Базарова, пересказанная его отцом, только священником, а не лекарем. «Собака» (1864), не без изящества прихваченная Достоевским для сна Ипполита из «Идиота» (1868),— вариация на тему «Муму», не стану пересказывать вам этот божественный рассказ, хотя школьникам обычно как раз пересказываю и обрываю на самом интересном месте; скажу только, что эта серая ночь, когда герой не может пошевелиться на своём сеновале, а к нему медленно, ме-е-едленно и боком бежит бешеная собака с каплющей из пасти слюной... ну, это, товарищи, одна из тех страниц русской литературы, от которой волосы встают дыбом; но образная система там довольно проста. Собака в тургеневской системе символов — душа, писатель — охотник, он охотится за типажами, ситуациями, людьми, и собака — его чутьё, интуиция, дар, если хотите. Этот дар поселяется внезапно в душе у простого хорошего помещика, отставного гусара, и он не знает, что с ним делать, и этот дар разлучает его с любовницей, зато спасает от безумия. Вся тургеневская проза — записки охотника, только охотится этот охотник за большой литературной удачей, и собака — верная спутница, душа,— вынюхивает для него самую драгоценную дичь.

Тургенев был самый умный в русской литературе, и он у нас ещё впереди, Тургенев-то. Девятнадцатый век прошёл под знаком Толстого, двадцатый — Достоевского, а двадцать первый, бог даст, пройдёт под знаком Тургенева. Ибо это будет век формы, деликатности, подтекстов — век души, тонких её движений и безупречно верных догадок. Хотя пока ничто на это не указывает. Но, кажется, даже самые тупые уже поняли, что жить без муму бессмысленно и неинтересно, хоть это и открывает великие возможности.

Тургенева всю жизнь сопровождала апокрифическая фраза, которую он якобы выкрикивал во время пожара на пароходе «Николай I» в мае 1838 года: «Пустите меня (на шлюпку), я единственный сын у матери!» Вообще-то он сам же и пустил этот апокриф, но как-то он очень к нему идёт. Единственный сын у матери — пусть даже не в меру властной, как у него,— понимает что-то исключительно важное. Тургенев — самый балованный сын русской литературы. Как у всех балованных детей, ум его созревает рано — прежде, чем опыт успевает нашептать свои гнусности. Читайте Тургенева, и будет вам истинное, горькое, грустное русское счастье.

Автор
Дмитрий Быков
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе