Во мраке заточенья. Немой Онегин. Часть десятая

...Работая над текстом «Немой Онегин», автор однажды в музее Еревана наткнулся на замечательный портрет: Ленин и Пушкин.
Ленин задумался над письмом Татьяны. 
фото: Александр Минкин


Работа 1934 года. Судя по выражению лица, вождь принимает решение об уничтожении русской классической литературы.


фото: Александр Минкин



ХХVI. Ради красного словца


В конце Четвёртой главы зимой Ленский приехал в деревню к Онегину обедать.

Вдовы Клико или Моэта
Благословенное вино
В бутылке мёрзлой для поэта
На стол тотчас принесено.
Оно сверкает Ипокреной...

Бутылка для поэта — для Ленского. Но слова «бутылка» и «поэт» немедленно сбили Пушкина на очередное воспоминание из личной жизни.

Оно сверкает Ипокреной;
Оно своей игрой и пеной
(Подобием того-сего)
Меня пленяло: за него
Последний бедный лепт, бывало,
Давал я. Помните ль, друзья?
Его волшебная струя
Рождала глупостей не мало,
А сколько шуток и стихов,
И споров и весёлых снов!

Вино меня пленяло — это Пушкин о себе. Гуляка праздный — вот и весь автопортрет. Шутки, стихи, весёлые сны — всё гладко, легко, беззаботно. Но одно место торчит — внимательный читатель спотыкается.

Что значит «подобием того-сего»? Не нашёл, с чем сравнить? Поленился? Он, который по 20 раз переделывал строфу в поисках точного слова. Да зачем-то ещё и в скобки засунул. Чтобы привлечь внимание к неудаче? Ведь скобки в «Онегине» большая редкость.

Лотман в своём «Комментарии» объяснил: тут в трёх строчках две проказы. Первая: как раз тогда были напечатаны «Пиры» Баратынского, где про вино сказано:

В нём укрывается отвага,
Его звездящаяся влага
Души божественной полна,
Свободно искрится она;
Как гордый ум не терпит плена,
Рвёт пробку резвою волной, —
И брызжет радостная пена
Подобье жизни молодой.

Гордый ум не терпит плена — это что такое?! Революция? Декабристы? Если ты — «гордый ум», то кто тогда «пробка»? Цензура запретила сравнение вина с гордым умом. Эта история была у всех на устах. И Пушкин нашёл способ напомнить, высмеять и обойти. Придраться к выражению «того-сего» невозможно. Те немногие, кто знали «случай Баратынского», всё поняли и хохотали. Но сразу после того-сего, без паузы, следует вторая эскапада.

...за него (за вино)
Последний бедный лепт, бывало,
Давал я. Помните ль, друзья?

Пушкин отдаёт последний грош за бутылку вина. Казалось бы, ничего предосудительного. Но здесь точная цитата — буквальное повторение трёх слов из знаменитого и грандиозного стихотворения Жуковского «Императору Александру».

Более восторженной хвалы нам никогда не встречалось. Вот маленький фрагмент (для лучшего понимания прочтите, пожалуйста, вслух, торжественно):

На лиру с гордостью подъемлет взор певец.
О дивный век, когда певец царя — не льстец,
Когда хвала — восторг, глас лиры — глас народа,
Когда всё сладкое для сердца: честь, свобода,
Великость, слава, мир, отечество, алтарь —
Всё, всё слилось в одно святое слово: царь.

Правда, хорошо? Дальше не хуже:

И кто не закипит восторгом песнопенья,
Когда и Нищета под кровлею забвенья
Последний бедный лепт за лик твой отдаёт,
И он, как друга тень, отрадный свет лиёт
Немым присутствием в обители страданья!

Для читателей, отвыкших от речей такого рода, а главное, от такой лексики и таких конструкций (гораздо более сложных, чем «в чистом поле система „Град“/ за нами Путин и Сталинград»), надо, может быть, пояснить, какая тут нарисована картина. Бомж, живущий в гнилом сарае (под кровлею забвенья) отдаёт последние деньги за лик государя императора; а этот портрет освещает лечебным светом конуру бедняги, молчаливо утешая голодного своим немым присутствием в обители страданья. (Теперь, благодаря развитию наук, портрет государя стал говорящим, отвечающим на любые вопросы по Прямой линии.)

Отрадный свет лиёт — то есть работает телевизором: кормит, греет, утешает, лечит (как Кашпировский). Ошпаренные кипятком поэтического восторга, люди не видят абсурдной ошибки: тень льёт свет! Или это сознательно? Мол, даже тень императора сияет, нарушая низкие законы физики.

Эти стихи были напечатаны огромным тиражом, их знали наизусть. И Пушкин, отдавая в «Онегине» последний бедный лепт за бутылку, знал, что делает; знал, что все поймут. Кто-то расхохочется, кто-то ужаснётся безумной смелости, кто-то обидится, а кто-то непременно и немедленно донесёт.

Здесь (и выше и ниже) слова «все» и «всегда» — условны и обращены к понимающему и доброжелательному читателю. Он понимает, что «все» — в словах о ссылке Пушкина — это некоторая часть русского дворянства. Мужики (крепостные и вольные), их дети и бабы — то есть 97% населения ничего не знали и знать не могли. Провинциальные помещики? Откуда! Всё их чтение — «календарь осьмого года». Итак «все» — это примерно 5 тысяч человек из 50 миллионов: 0,01%. Если арифметику забыли, поможем: сотая доля сотой доли.

Лотман в «Комментарии» процитировал из Жуковского лишь две (подчёркнутые нами) строчки и назвал проделку Пушкина «ироническим намёком». Но это нечто гораздо большее, чем иронический намёк. Это ответ. Пощёчина, хоть и поэтическая. И в какое время! Пушкин в ссылке. На троне сославший его император Александр I. Жуковский пытается заступаться за ссыльного. И в такой момент писать такое...

Про Онегина, далёкого от поэзии, сказано:

Высокой страсти не имея
Для звуков жизни не щадить...

Пушкин эту страсть имел. Порою она толкала его на безумные поступки. Брала его за шиворот даже круче, чем тоска, которая

Поймала, за ворот взяла
И в тёмный угол заперла.

«Для звуков» он не щадил ни своей жизни, ни чужой. Жестоко обижал литераторов, актрис, любовниц, друзей, ну и царя, конечно. Не пощадил даже Жуковского — друга, вечного заступника, учителя. Задел мимоходом, но беспощадно.

Да, Четвёртую главу напечатали лишь в 1828-м, когда Александр Пушкин был уже на свободе, а Александр I в могиле. Но написано было в 1825-м. И разве не наказывали за неопубликованное? Именно за неопубликованное могли и в каторгу упечь. Могли в любую минуту войти и забрать все бумаги. И Пушкин это отлично знал.

Ради звуков (то есть ради слов) рисковать жизнью — это скорее долг пророка, а не поэта. Пророку приказано свыше. Поэт действует по собственной воле. Но ведь не всегда. «Ах ножки, ножки» — это дело вполне личное. А бывает совсем иначе.

Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснётся
Душа поэта встрепенётся...

Божественный глагол — это и есть голос Бога. Как тут промолчишь? А промолчишь — утратишь дар.

...Важно (и в «Комментарии» Лотмана об этом ни слова): есть ещё один ответ Пушкина на «Послание». Но чтобы вполне оценить ответ, надо сперва процитировать ещё некоторые фрагменты этой оды Жуковского, которая тогда была известна всем, а теперь — почти никому (в учебники не входит).

Василий Андреевич Жуковский
ИМПЕРАТОРУ АЛЕКСАНДРУ
Послание

Везде обилие, надежда и покой.
И всё сие, наш царь, дано земле тобой.
Его душа чиста: в ней благость лишь одна,
Лишь пламенем к добру она воспалена...
Уполномоченный от неба судия —
О, сколь божественна в сей час душа твоя!
Сей полный взор любви, сей взор воспламененный —
За нас он возведен к правителю вселенной;
Склоняю, царь земли, колена пред тобой,
Бесстрашный под твоей незримою рукой,
Твоих намерений над ними совершитель!..
Покойся, мой народ, не дремлет твой хранитель...
В чертоге, в хижине, везде один язык:
На праздниках семей украшенный твой лик —
Ликующих родных родной благотворитель —
Стоит на пиршеском столе веселья зритель,
И чаша первая и первый гимн тебе;
Цветущий юноша благодарит судьбе,
Что в твой прекрасный век он к жизни приступает,
И славой для него грядущее пылает;
Старик свой взор на гроб боится устремить
И смерть поспешную он молит погодить,
Чтоб жизни лучший цвет расцвёл перед могилой...

Понятно? Старики просят смерть, чтоб она дала им пожить подольше в земном раю под властью Александра I. Дальше вы уже знаете: Когда хвала — восторг, глас лиры — глас народа,/ Великость, слава, мир, отечество, алтарь —/ Всё, всё слилось в одно святое слово: царь./ Когда и Нищета под кровлею забвенья/ Последний бедный лепт за лик твой отдаёт... А потом так:

Пусть верности обет, отечество и честь
Велят нам за царя на жертву жизнь принесть
От подданных царю коленопреклоненье;
Но дань свободная, дань сердца — уваженье,
Не власти, не венцу, но человеку дань.
О царь, не скипетром блистающая длань,
Не прахом праотцев дарованная сила
Тебе любовь твоих народов покорила,
Но трона красота — великая душа.
Бессмертные дела смиренно соверша,
Воззри на твой народ, простертый пред тобою,
Благослови его державною рукою;
Тобою предводим, со славой перешед
Указанный творцом путь опыта и бед,
Преобразованный, исполнен жизни новой,
По манию царя на всё, на всё готовый...
Дядя Саша, мы с тобой! За тебя готовы в бой!
Здесь, окружая твой престол, Благословенный,
Подъемлем руку все к руке твоей священной;
Как пред ужасною святыней алтаря
Обет наш перед ней: всё в жертву за царя!

Ода здесь нами сокращена втрое. То ли старо, то ли свежо, то ли нечто из быта падишахов или фараонов, то ли про вчерашний день... или сегодняшний, или завтрашний.

Ответ Александра Пушкина (тоже послание) называется «К Лицинию». Подзаголовок «С латинского» был поставлен только ради цензуры. Никакого латинского оригинала не существует. Иначе было б сказано: из Марциала, из Катулла, Горация... А «С латинского» — это на деревню дедушке — иди, ищи-свищи. Спустя несколько лет Пушкин этот подзаголовок убрал совсем.

Это послание — жесточайшее обличение и холуёв, и рабского порочного общества, и самого императора.

Александр Пушкин
К ЛИЦИНИЮ
(С латинского)

Лициний, зришь ли ты? на быстрой колеснице,
Увенчан лаврами, в блестящей багрянице,
Спесиво развалясь, Ветулий молодой
В толпу народную летит по мостовой.
Смотри, как все пред ним усердно спину клонят,
Как ликторов полки народ несчастный гонят.
Льстецов, сенаторов, прелестниц длинный ряд
С покорностью ему умильный мещут взгляд,
Ждут в тайном трепете улыбку, глаз движенья,
Как будто дивного богов благословенья;
И дети малые, и старцы с сединой
Стремятся все за ним и взором и душой,
И даже след колёс, в грязи напечатленный,
Как некий памятник им кажется священный.
О Ромулов народ! пред кем ты пал во прах?
Пред кем восчувствовал в душе столь низкой страх?
Любимец деспота Сенатом слабым правит,
На Рим простёр ярём, отечество бесславит.
Ветулий, римлян царь!... О срам! о времена!
Или вселенная на гибель предана?

Но кто под портиком, с руками за спиною,
В изорванном плаще и с нищенской клюкою,
Поникнув головой, нахмурившись идёт?
Не ошибаюсь я, философ то Дамет.
«Дамет! куда, скажи, в одежде столь убогой
Средь Рима пышного бредёшь своей дорогой?»

«Куда? не знаю сам. Пустыни я ищу.
Среди разврата жить уж боле не хочу;
Япетовых детей пороки, злобу вижу,
Навек оставлю Рим: я людства ненавижу».

Лициний, добрый друг! не лучше ли и нам,
Отдав поклон мечте, Фортуне, суетам,
Седого стоика примером научиться?
Не лучше ль поскорей со градом распроститься,
Где всё на откупе: законы, правота,
И жёны, и мужья, и честь, и красота?
Пускай Глицерия, красавица младая,
Равно всем общая, как чаша круговая,
Других неопытных в любовну ловит сеть;
Нам стыдно слабости с морщинами иметь.
Я сердцем римлянин, кипит в груди свобода,
Во мне не дремлет дух великого народа.

О Рим! о гордый край разврата, злодеянья,
Придёт ужасный день — день мщенья, наказанья;
Предвижу грозного величия конец,
Падёт, падёт во прах вселенныя венец!
Народы дикие, сыны свирепой брани,
Войны ужасной меч прияв в кровавы длани,
И горы, и моря оставят за собой
И хлынут на тебя кипящею рекой.
Исчезнет Рим; его покроет мрак глубокой;
И путник, обратив на груды камней око,
Речёт задумавшись, в мечтаньях углублён:
«Свободой Рим возрос — а рабством погублён».

Последние 12 строк — ужасное пророчество. Нахлынут жестокие дикари, и Рим погибнет; но не от пришельцев, а от собственного рабского разложения. И какая разница — издалека ли хлынули беспощадные дикари или выросли собственные, вырастили собственных. (И лучше не вспоминать, что Москва — Третий Рим.) Такие стихи, такие глаголы, конечно, жгут сердца людей. Такие стихи невозможно сочинить формально. Льстец действует холодно, по расчёту; его восторг всегда имеет явственный отвратительный привкус. Когда обличает поэт или пророк — личной выгоды они не ищут. Обличение приносит одни лишь неприятности. Иногда тюрьму и ссылку, иногда смерть. Обличение — только от души.

Это жесточайшие политические стихи. В пустыню! Ибо изменить невозможно ни императора, ни общество. В пустыню!

А когда это написано? «Послание» Жуковского вышло в 1814-м. «К Лицинию» опубликовано в журнале «Российский музеум» № 5, 1815 год. Пушкину было 15 лет. Стихи с пылающей душой. Трудно представить, что читатели не поняли, не увидели, что это ответ на послание Александру; тем более — редакторы журнала. Да вдобавок (ирония судьбы): на послание Александру ответил Александр.

«С латинского»! Никто не поверил, все поняли, но формальность была соблюдена. Так Свифт обличал порочные нравы английского двора, описывая тупость и глупость короля и министров Лилипутии.

В 1816-м директор Лицея Энгельгардт написал о Пушкине
Его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный — французский ум. Его сердце холодно и пусто... может быть, оно так пусто, как никогда ещё не бывало юношеское сердце.

Директор написал про холодное пустое сердце, зная стихи «К Лицинию». Не мог не знать: это ж его лицеист опубликовался. Тем более, что в предыдущем № 4 «Российского музеума» были напечатаны знаменитые «Воспоминания в Царском селе», вызвавшие восторг и редакции, и (потом) Державина.

Ответ «Лицинию» на будущую дружбу не повлиял. И прямой укол (укор), прямая цитата в «Онегине» тоже не испортила отношений. Благородный безродный Жуковский остался горячим защитником Пушкина перед троном.

Стихотворение «К Лицинию» — не случайное. Обдуманное, революционное. Романтика, жажда свободы жгли (как не загорелась бумага?), и этот огонь заставлял атаковать лучших. Злая эпиграмма до слёз огорчила великого Карамзина.

В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья,
Необходимость самовластья
И прелести кнута.

Прелести кнута в эпиграмме 1818-го — тоже не случайные слова. Эта мысль будет повторена в 1823-м: паситесь мирные народы — наследство вам (на поколения вперёд) ярмо и бич.

Мальчик нападал на лучших — на Жуковского, на Карамзина! — нападал отчаянно. Это пылкое сердце. Стыдись, Энгельгардт.



ХХVII. Во мраке заточенья

Сегодня мы не можем даже вообразить, как он жил в Михайловском и что чувствовал. Ссылка-то была бессрочная. Это сейчас осуждённый знает, сколько ему сидеть. А если будет вести себя хорошо, то вдвое меньше. Но Пушкин был сослан без приговора суда. Бессрочно — то есть навечно.

В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои...

Мрак заточенья — вот как он сам воспринимал своё ужасное положение. Друзья ужасались чуть ли не больше, чем ссыльный.

П.А.Вяземский — А.И.Тургеневу
13 августа 1824.
Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство верно было обольщено ложными сплетнями. Да и что такое за наказание за вины, которые не подходят ни под какое право? Неужели в столицах нет людей, более виновных Пушкина? Сколько вижу из них обрызганных грязью и кровью! А тут за необдуманное слово, за неосторожный стих предают человека на жертву. Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно точно быть богатырём духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина! В его лета, с его душою, которая также кипучая бездна огня, нельзя надеяться, чтобы одно занятие, одна деятельность мыслей удовольствовали бы его. Тут поневоле примешься за твое геттингенское лекарство: пить пунш. Признаюсь, я не иначе смотрю на ссылку Пушкина, как на coup de grace (смертельный удар.— фр.), что нанесли ему. Не предвижу для него исхода из этой бездны.

Пушкин не знал, что его выпустят. Знал бы, что в сентябре 1826 его ждёт свобода, — не планировал бы побег. А он планировал подробно: маршрут, необходимые вещи, поддельные бумаги... Он допускал, что ссылка вечная — в глуши, во мраке заточенья — не только без радио и ТВ, но и без товарищей (которые у нынешних ссыльных есть). Смертельное состояние. И — Онегин! Сверкающий, лёгкий, ироничный; без тоски; сегодня сказали бы: позитив.

От императора он прощения не ждал. Просьбы (отпустить за границу на лечение) оставались без ответа. Александр I был в расцвете сил, рассчитывать на его скорую смерть было невозможно.

Пушкин — П.А.Вяземскому
27 мая 1826.
Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живём в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и бордели, то моё глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-й песне Онегина я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтёшь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нём дарование приметно. Услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится, — ай да умница! Прощай!
Милый доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Не забавно умереть в Опоческом уезде.

Это время, когда он пишет Пятую главу, которую страшно ругали за то, что в ней «ничего не происходит». А именины Татьяны? А вызов на дуэль?

Ещё труднее понять, как в этой беспросветной ситуации, во мраке, он сочинял такие свободные сверкающие стихи, полные ума и остроумия.

А ещё труднее понять, как он — параллельно с главами «Онегина»! — сочинил величайшую трагедию русского театра.



ХХVIII. Je puis creer* 

* Я могу творить. — фр.

Миллионы ни к селу, ни к городу повторяют «Ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!». Некоторые помнят, что это он воскликнул сам о себе. И уж совсем немногие знают, что это восклицание вырвалось у него, когда он закончил «Бориса Годунова». Вот как это выглядит в его собственном непристойном письме:

Пушкин — Вяземскому.
7 ноября 1825 года. Михайловское.
Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!

Письмо весёлое, местами матерное (тут оно решительно сокращено); фраза ликующая. Но есть в ней ужасное слово... Один. Он читает свой шедевр самому себе, потому что больше некому. Для автора это невыносимо. Мандельштам просил: «Читателя! Разговора б!» — так умирающий от жажды кричит: «Воды!»

Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок...
От замкнутых я, что ли, пьян дверей? —
И хочется мычать от всех замков и скрепок.

И в яму, в бородавчатую темь
Скольжу к обледенелой водокачке
И, спотыкаясь, мёртвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке —

А я за ними ахаю, крича
В какой-то мёрзлый деревянный короб:
— Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей разговора б!
Февраль, 1937
(100-летие со дня гибели Пушкина, так уж совпало)

Перечёл вслух, один... А почему? Он же не в одиночке сидел. Вокруг полно народу — крестьяне, дворня — русские люди. Но им он не может читать. Он же не сумасшедший. Там стена.

А что Пушкина так восхищало в собственном «Борисе»? Спору нет, вся трагедия — шедевр. Но не на каждой же фразе он бил в ладоши. Есть там одно место, которое, безусловно, вызывало вопль восторга и аплодисменты, когда Автор читал трагедию друзьям, в узком кругу.

Кроме исторических лиц (Годунов, Курбский, Шуйский, Пушкин, Иов и пр.), кроме слуг, стражников, трактирщицы и пр., — в трагедии есть один совершенно уникальный персонаж. Не власть, не духовенство, не народ. Писатель! Пусть он монах-летописец, — не это важно. Важно, что он пишет, рискуя жизнью. «Для звуков жизни не щадит». Он — очевидец! — описывает, как по приказу Годунова был убит царевич Димитрий. Если бы об этой рукописи (летописи) стало известно, Пимен прожил бы час, может, день...

ПИМЕН.
О страшное, невиданное горе!
Прогневали мы бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли.

Пушкин прыгает, кричит, бьёт в ладоши. Он в ссылке (1825 год); он понимает, что эта реплика Пимена гарантирует цензурный запрет. Но привык «для звуков жизни не щадить». Он не знает, что Александр I скоро исчезнет. Зато знает, что Александр I — цареубийца (пусть косвенный), вдобавок отцеубийца. И значит, трагедию, где есть такие слова, никто никогда не пропустит.

(Впрочем, и Николай не обрадовался. Печатать позволил только в 1831-м. А в театре — нет, не пустил. Впервые штамп «разрешается к представлению» появился на трагедии лишь в 1866-м. Александр II Освободитель освободил пьесу через пять лет после отмены крепостного права! — да и то небось со скрипом.)

И вдруг — свобода! Пушкина доставили к царю. Царь всё простил, избавил от цензуры («Сам буду твоим цензором»). Вот счастье! вот права! Наконец он может читать не один.

Какое действие произвело на всех нас это чтение — передать невозможно. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую ясную, обыкновенную и, между тем, — поэтическую, увлекательную речь!

Чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорьем всех ошеломила... А когда Пушкин дошёл до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлёт господь покой его душе, страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчанье, то взрыв восклицаний, напр., при стихах самозванца: «Тень Грозного меня усыновила». Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слёзы, поздравления. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясён весь наш организм.
М.П.Погодин. 1865

Но царская свобода выглядит иначе, чем поэтическая, да и просто человеческая.

А.Х.Бенкендорф — Пушкину.
22 ноября 1826. Петербург.
При отъезде моём из Москвы обратился я к вам письменно с объявлением высочайшего соизволения, дабы вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно о рассмотрении оных, или через посредство моё, или даже и прямо, его императорскому величеству.

Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочинённую вами вновь трагедию.

Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет. Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.

С совершенным почтением имею честь быть ваш покорный слуга А.Бенкендорф.

В переводе на русский язык тут написана угроза: «Что, обратно захотел?» Потом император наконец ознакомился с комедией.

А.Х.Бенкендорф — Пушкину.
14 декабря 1826. Петербург.
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Я имел счастие представить государю императору Комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесённой мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее:
«Я считаю, что цель г.Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал Комедию свою в историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скота».
Места, обратившие на себя внимание его величества и требующие некоторого очищения, отмечены в самой рукописи.
Мне крайне лестно и приятно служить отголоском всемилостивейшего внимания его величества к отличным дарованиям вашим.

Царь или бессмысленный народ — какая разница? Пушкин её не видит.

Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи...
Вот счастье! вот права...

История показала, что Пушкин ошибся. У царей в ХIХ веке счёт шёл на десятки и сотни, а у «народа» в ХХ веке пошёл на миллионы.

Эх, если бы только царь и народ не понимали. Но не понял и «свой брат» — писатели (некоторые).

П.А.Катенин — приятелю.
1 февраля 1831.
Ты требуешь обстоятельного отзыва о Годунове: не смею ослушаться. Во многих подробностях есть ум без сомненья, но целое не обнято; я уж не говорю в драматическом смысле, оно не драма отнюдь, а кусок истории, разбитый на мелкие куски в разговорах; и в этом отношении слишком многого недостает. Следовало сначала Бориса показать во всём величии; напротив, первое появленье Царя сухо, а второе шесть лет спустя уже тоскливое. Патриарх рассказывает чудо, сотворенное новым угодником Углицким, и курсивом напечатано: Годунов несколько раз утирается платком: немецкая глупость, мы должны видеть смуту государя-преступника из его слов, или из слов свидетелей, а не из пантомимы в скобках печатной книги. Наставленья умирающего сыну длинны. Женский крик, когда режут, — мерзость. Самозванец не имеет решительной физиономии; признанье Марине в саду — глупость. Словом, всё недостаточно, многого нет.

Возвращаясь к Борису Годунову, желаю спросить: что от него пользы белому свету? На театр он нейдёт, поэмой его назвать нельзя, ни романом, ни историей в лицах, ничем. Для которого из чувств человеческих он имеет цену или достоинство? Кому будет охота его читать, когда пройдёт первое любопытство?

Не понял знаменитый трагик, восхищавший всех, в том числе и Пушкина.

В.А.Каратыгин — П.А.Катенину
5 марта 1831.
Недавно вышел в свет «Борис Годунов» Пушкина. Какого роду это сочинение, предоставляется судить каждому. По-моему это галиматья в шекспировом роде.

Критики в 1831-м не знали, что Автор уже ответил им в 1825-м.

Пушкин — Н.Н.Раевскому-сыну
(по-французски)
Июль 1825. Михайловское
Я живу в полном одиночестве: у меня буквально нет другого общества, кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя её, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии. И классики и романтики основывали свои правила на правдоподобии, а между тем именно оно-то и исключается самой природой драматического произведения. Не говоря уже о времени и проч., какое, к чёрту, может быть правдоподобие в зале, разделённой на две половины, в одной из коих помещается две тысячи человек, будто бы невидимых для тех, кто находится на подмостках. Вспомните древних: их трагические маски, их двойные роли, — всё это не есть ли условное неправдоподобие? Истинные гении трагедии никогда не заботились о правдоподобии.

Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринуждённостью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдёт для него язык, соответствующий его характеру.

Вы спросите меня: а ваша трагедия — трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее лёгкий род, но попытался соединить и то и другое. Я пишу и размышляю. Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить. (Je sens que mon ame s’est tout-a-fait developee, je puis creer. — фр.)


Там, в 1825-м, в ссылке — «я могу творить» — это не после четырёх глав «Онегина», а после «Бориса»! «Творить» — это не «сочинять»; он осознал, на какую высоту поднялся. Прежним он уже не будет. Вернётся к удовольствиям, разгулу, но память о вершине, ощущение своего могущества навсегда останется с ним.

В суету городов и в потоки машин
Возвращаемся мы — просто некуда деться!
И спускаемся вниз с покорённых вершин,
Оставляя в горах, оставляя в горах своё сердце.


Продолжение следует.

Автор
Александр Минкин
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе