«Высокий замок»

Воспоминания Станислава Лема в переводе Е. Вайсброд/
Воспоминания Лема посвящены львовскому детству – первым десятилетиям жизни (30-ые, 40-ые), когда Львов был сытым, буржуазным, польским городом, в котором мало что происходило, кроме внутренних событий постепенно взрослеющего человека. 

Это весьма интровертные мемуары, большая часть которых посвящена бытовым деталям навсегда ушедшего мира, стабильного и незыблемого в своих основаниях. Лем дотошно описывает не только обстановку квартиры, своей комнаты или приёмной отца (доктора, принимающего на дому), но даже и содержимое папиных карманов, набитых странными, привлекательными штучками. Позже, точно таким же, отборным, изысканным стилем, прекрасно сохранённом в переводе, он рассказывает и про свои карманы тоже, перечисляя многочисленные детальки, приобретенные на рынке за оперным («Большим») театром, начинку гимназического ранца, архетипические игры и персональные забавы начальной поры. Другая часть книги посвящена рассуждениям о механизмах памяти и особенностях современного искусства, которые Станислав Лем не очень-то и любит.

Все это сплетается в неторопливый рассказ состоявшегося, умудрённого человека, взирающего на мир с высоты последнего этажа или мансарды. «Умер, и подглядывает», говорит в таких случаях моя мама. Я-то взялся за «Высокий замок» чтобы утолить интерес к странному городу, напоминающему мне обломок заблудившегося мира – с тем, чтобы сравнить свои впечатления с коренными и фундаментальными описаниями коренного львовянина. Однако, Лем почти не описывает улицы и площади Львова, только если функционал рассказа того требует. Его больше интересует (точнее, волнует) утраченная начинка. И даже описывая собственное школьное бытие (Лем учился в белой, густо побеленной, гимназии, до сих пор работающей прямо напротив церкви Архистратига Михаила, куда я забегал в поиске барочных фресок), он гораздо больше терпения и внимания уделяет классам и форме парт, предметам обстановки, чем преподавателям и соученикам (хотя этого тоже в «Высоком замке» вполне достаточно). Подобно людям, вещи тоже оказываются смертны, хотя и тщательно это скрывают.

«Что, собственно, такое колдовское кроется в вещах и камнях, окружавших нас в детстве, что они содержат в себе прямо-таки магическое свойство ни с чем не сравнимой исключительности? Откуда у них эта бескомпромиссная жажда того, чтобы после гибели в хаосе войны и на свалках я засвидетельствовал их былое существование?

Всего несколько лет прошло после описанных здесь идиллических времен, а уже приходится позавидовать постоянству мертвых предметов; постепенно – лишаясь людей – они превращались в издевку, а неожиданное осиротение, ненужность опустевших кресел, тростей, безделушек приобретало какой-то чудовищный смысл. Действительно, походило на то, будто предметы соперничали с живыми, более устойчивые, менее зависящие от катастроф времени, словно, только освободившись от своих хозяев, они набирались сил и значения – достаточно вспомнить детские коляски и тазы на баррикадах, очки, сквозь которые некому было смотреть, кучи истоптанных писем. Но хотя они и приобретали в военном пейзаже силу необычных знаков, я никогда не ставил им этого в вину. Я верил в их невиновность…».

У Лема сложное, и, как сказали бы советские литературоведы, «диалектическое», читай противоречивое, отношение к окружающей материи, состоящей из бесконечного числа подробностей, о каждой из которых у автора готово остроумное суждение. Читая воспоминания, охаешь и ахаешь от точности и лёгкости этих замечаний, пытаясь хоть на какое-то время закрепить их в собственной памяти. Но повествование летит, как на перекладных, несмотря на всю свою меланхолию, из-за чего, на выходе, впечатление от «Высокого замка» напоминает густое разноцветное облако, с внутренними переходами терпко-зелёного в отстранённо-лиловый цвет. Сухой остаток более не раскладывается на обстоятельства, по мере продвижения к финалу все сильнее уподобляясь симфоническому по форме, то есть, практически неосязаемому образу, оставшемуся уже от моей собственной майской поездки во Львов. Впрочем, подобные, смазанные снимки, со сломанным стоп-кадром в основании технологии, остаются у меня после каждой такой поездки. Именно поэтому мне и нужно их записать как можно более складчато и подробно. Конкретика ускользает, водой сквозь пальцы, что уж тогда говорить о законченном прошлом, куда нет возврата?

Лем описывает мёртвый мир, от которого вообще ничего не осталось, уподобляя город детства суетливому муравейнику, над которым занесён, незримый до поры, сапог. Львов, и сегодня продолжающий стоять на своём месте, не должен вводить в заблуждение. Отныне – он пространство общих, а не частных воспоминаний. Кстати, возможно, именно этим он так и привлекателен для приезжих, что позволяет проникнуть на территорию альтернативной жизни, которая могла бы быть, да так и не состоялась. Этот дискурс существует во Львове в крайне плотном, концентрированном каком-то состоянии, подхватывая туриста как ветер. Правда, такая беда возможна не просто так, но за счёт коренного населения, которого почти не осталось (мне кажется, только теперь, лишь сейчас, начинает завариваться качественно новый львовский социум, восходящий на своей приверженности этому, некогда подчистую выскобленному городу).

Так древние, греческие или римские руины, несут очертания прежних цивилизаций, но – лишь в самых общих чертах. Гуляя по Помпеям или поднимаясь на Акрополь, лишь через серьёзное усилие можно представить эти, отныне каменные, ямы комнат заполненными вещами и теплой утварью (в том числе и коврами, папирусами, стеклом), осколки которых остались где-то в музеях. Неслучайно Игорь Клех, другой львовский прозаик, принимающий судьбу Галичины близко к сердцу и давным-давно покинувший родные места, любит говорить, применительно к Львову, о «тщете материи». Поначалу это кажется странным, применительно к месту, плотно застроенному эффектными архитектурными артефактами, но вглядываясь в реакции собственного душевного омута, реагирующего на львовскую брусчатку тихим, кладбищенским каким-то, покоем, осознаешь: любые камни здесь нужны для того, чтобы вызывать фантомные роли, никак не привязанные к реальности. Западный строй улиц и площадей, общей застройки и отдельных деталей, готических, ренессансных, барочных, ар-нувошных, внезапно возникающий в принципиально ином, провинциально славянском, ландшафте, воздействует как овеществленный мираж и почти сон.

Снам взрослого человека, в которых Лем видит отца и детали убитого быта (многим повседневным вещам автор уже даже не может вспомнить названия), в «Высоком замке» посвящены самые пронзительные страницы. Из нашего дальнего прошлого, подбирающегося к столетию, прошедшему после описываемых событий, первая половина ХХ века спрессована до одного музейного зала, не сильно отличающегося ассортиментом от конца и даже середины века XIX-го, ассоциирующегося у нас, несмотря на многочисленные социальные потрясения и ускоренную эмансипацию, с полным штилем. По мере отхода льдин исторических эпох в сторону учебника, все они начинают походить одна на другую, внутренне разглаживаясь, примерно так же, как наши нынешние времена, очищенные от информационных складок, будут такими же неразличимыми уже через некоторое время. Всё, что теперь нас так забавит, от интернета до Путина и от развала СССР до футбольного чемпионата, смоет до достояния голых стен. Книга Лема ровно об этом. О том, что от человека, от жизни во времени, не остаётся практически ничего, кроме памяти, ещё более зыбкой и ненадёжной, чем симфоническое послевкусие.

Почему-то именно середина века, причем любого, прошлого или позапрошлого, не говоря уже о предыдущих столетиях, кажется особенно стёршейся и непроницаемой. Мы более осведомлены о кризисах и трагедиях рубежа веков или об декабрьских утолщениях концов того или иного столетья, но вот середины их (к одной из них принадлежит и моё поколение) бледнеют, подобно неотреставрированным фрескам, сливаясь во что-то непролазное даже в самом толковом учебнике. Из-за чего постоянно кажется, что Лем пишет свои воспоминания не о предвоенной Польше (рассказывая об одноклассниках, он, время от времени, прибегает к одной и той же скорбной ремарке – «убит немцами»), но о временах Пруста (хотя тот, ведь, тоже целиком находится уже на территории ХХ века) или даже Бальзака. «За три года военной подготовки нам ни разу не говорили о том, что существует что-либо похожее на танки. Как будто их и не было. Да, нас учили всевозможным газам и названиям частей оружия, и уставам, и караульной службе, и местной тактике, и множеству иных вещей; в общем за год набиралось что-то около ста часов, и триста в последних классах. Но все это выглядело – теперь я это вижу – так, словно нас готовили на случай войны вроде франко-прусской 1870 года». Муравейник оказался раздавлен. Фашистскую оккупацию Лем пережил именно во Львове, участвовал в сопротивлении, репатриировался в Краков, так как Галиция окончательно перестала существовать, отойдя СССР.

Местами, «Высокий замок» действительно вводит в то же самое меланхолическое состояние, что и прустовское «В поисках утраченного времени», хотя, как уже говорилось, предметы здесь обгоняют вязь человеческих отношений, но природа этой тоски по утраченному, иная, более, что ли, современная. Более прочувствованная и основательная. Хочется написать, что Лем выжил, потеряв всё (детство, город, страну, уклад родительского дома), однако, сложность в том, что его новая, с чистого листа, жизнь в Кракове подарила возможность второго существования. И всё, что мы знаем о великом фантасте, футурологе и проч., это, как раз, про совсем другую страну и совсем про другой город. Хотя, говорят, что Краков больше всего напоминает именно Львов.

Этим фантомным зиянием, от которого нереально отрешиться, «Высокий замок» близок респектабельному «Аустерлицу» Винфрида Георга Макса Зебальда, столь почитаемому нашими литературными модниками. У В. Г. М. Зебальда, правда, весь нарратив придуман, хотя действует он, вырабатывая, с помощью многочисленных степеней остранения, избыточное количество вещества меланхолии, безупречно. Но это, всё-таки, фикшн, хотя и модный. Кто бы только сказал почитателям переводных новинок, что это непреходящее, будто бы посмертное отчуждение людей как руин уже было описано «своим в доску» Лемом (коего советские интеллектуалы принимали за своего примерно так же, как люди попроще любили Анну Герман за особую, «русскую», задушевность) ещё в 1966 году (автор не был тогда стариком, но 45-летним человеком, что на два года меньше, чем мне сейчас), а переведено и издано по-русски – в 1969-м. В год моего рождения.


Источник: paslen.livejournal.com
Автор
PASLEN, paslen.livejournal.com
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе