Ускользающий и неповторимый

19 октября 1811 года открылся императорский Царскосельский Лицей


Двести лет назад Россия жила по юлианскому календарю — до открытия лицея оставалось больше двух недель. Тридцать успешно выдержавших вступительные испытания отроков, конечно, ждали поворотного дня, но едва ли все они были так уж на этой дате сосредоточены. Самые серьезные и честолюбивые (те, что хотели и умели слушать старших), наверно, отдавали дань грезам о славном будущем: Лицей замысливался идеальной школой государственных мужей, верных и бескорыстных сподвижников великого монарха, вершителей судеб отечества.


Но, во-первых, далеко не все мальчики вникали в разговоры взрослых. Во-вторых, в родительских речах, кроме прочего, можно было расслышать (если уж ушки — на макушке) усмешливое недоумение: собирались поперву учить в Лицее младших братьев государя, да вдовствующая императрица не дозволила посадить великих князей Николая и Михаила на школьную скамью; толковали об отпрысках лучших фамилий, а набрали в общем-то с бору по сосенке; и вообще кто знает, что выйдет из этой странной затеи… В-третьих, мальчикам вообще трудно заглядывать далеко вперед (две недели такой же непостижимо длинный срок, как и шесть лет, которые им надлежало провести в Царском Селе). Кто-то уже отведал чужих хлебов в пансионах, другие знали, что рано или поздно отчий кров придется оставить…

Будущие лицеисты и их родители (включая тех, что, опережая время, всерьез размышляли о воспитании своих чад) если и тревожились, то не слишком. Как и сановники, приложившие руки к рискованному проекту. Создание Лицея было делом политическим. А потому ему, как водится, сопутствовала напряженная борьба влиятельных группировок и персон, обусловившая в итоге пестроту профессорского состава, учебных программ, правил общежития да и некоторую невнятицу общих задач царскосельской оранжереи. Но для крупных политических игроков Лицей был одним из многих реформаторских проектов, коими изобиловало царствование Александра I, одной — и не самой важной — проблемой, с которой надлежало работать. Неуклонно приближавшаяся война с Наполеоном занимала умы куда больше, чем любопытная педагогическая затея, кому-то видящаяся полезной, а кому-то — опасной.


Больше всех волновались, несомненно, те, кому выпал жребий связать с Лицеем жизнь, — директор Василий Малиновский и профессора (большей частью — молодые, учившиеся в Германии). Лицей мог стать прекрасной площадкой и для воплощения высоких замыслов, и для карьерного роста. Но новое поприще никак нельзя было счесть благостно безопасным: непонятно было, чему и как все же следует здесь учить; единомыслия в кругу профессоров явно не хватало; близость ко двору сулила не токмо преференции, но и неприятности. Да и вопрос о том, сколь пригодным материалом для формирования истинно просвещенных граждан окажутся тридцать недорослей (иные из которых покамест недалеко отстояли от фонвизинского персонажа) не мог не скрести сердца лучших из наставников. Кажется, энтузиазм все же брал верх над привычными русскими опасениями. Самый яркий (и занимавший самую ответственную и рискованную должность — политические и правовые науки) профессор, Александр Куницын, произнес 19 октября речь, потрясшую будущих «столпов отечества» и милостиво принятую государем. (Куницын получил орден св. Владимира; речь, кому-то показавшуюся крамольной, опубликовали за казенный счет.) Пышно декорированные торжества прошли без каких-либо приметных сбоев — можно (нужно) было жить дальше. Естественно, 19 октября оказалось важным днем в лицейском календаре. Но никто из тех, кто был причастен к предыстории Лицея, присутствовал на акте открытия, а поздним вечером спокойно заснул либо, свалив сегодняшние заботы, призадумался о завтрашних, никто и подумать не мог о том, что словосочетание 19 октября станет мифологическим (многозначным, переливающимся смысловыми оттенками, плодящим разнонаправленные прочтения) символом, неотменимо (по крайней мере — до нынешних времен) вписанным в лексикон русской культуры. О таком не думали ни благословивший создание Лицея государь, ни мечтавший вырастить когорту просвещенных бюрократов Сперанский (его первоначальный замысел был уже сильно скорректирован, в чем можно увидеть предвестье скорой — март 1812 — опалы методичного и наивного реформатора, свято верящего в благую силу правильно придуманных и хорошо написанных законов), ни куратор Лицея — ненавистник Сперанского, умный и высокомерный консерватор министр народного просвещения граф Разумовский, ни Малиновский, единомышленник Сперанского, принявший груз директорства уже «не в том» Лицее, ни пламенный Куницын, ни другие профессора, ни высокие гости, ни тридцать одетых в новые пестрые мундиры мальчиков. Включая того, кто, кажется, сам того не желая, ввел в национальную память всю славную хронику первого лицейского курса — с тесными кельями, ранними подъемами, бессчетными лекциями, рассадкой за трапезами в соответствии с учебными успехами, прогулками по саду, «грозой двенадцатого года» (слезы при вестях об отступлении и брошенные под стол французские книжки), розой, которую следовало описать стихами, и «блеснувшем на Западе» «румяным царем природы» (так воспет был «Восход солнца»), вечным «нулем» в классе алгебры, гоголь-моголем, влюбленностями, шалостями, журналами, национальными песнями, горькими обидами и ссорами (затравленный «скотобратцами» Кюхельбекер однажды бросился в пруд), сменой директоров и наставников, недугами, дядькой-убийцей, Державиным на экзамене, визитами Карамзина, Жуковского, Батюшкова, страстным желанием вырваться на волю из заменившего дом монастыря и стихами, стихами, стихами…


Лицейский миф существует как часть мифа пушкинского. И реши Сергей Львович отдать старшего сына в кадетский корпус, иезуитский пансион либо воспитывать дома, едва ли двести лет спустя кто-нибудь, кроме въедливых историков, держал бы в уме дату, для нас пушкинской чарой обернувшуюся словом — 19 октября. Это не значит, что Пушкин Лицей задним числом «придумал», что царскосельские годы и первые друзья не сыграли в его жизни и поэзии приметной роли, что стихи на лицейские годовщины — только стихи, что учителя и однокашники Пушкина не достойны сами по себе благодарного внимания потомков. Достойны, но осознать этот факт в отсутствие Пушкина было бы достаточно трудно. Пушкин признавался, что ему интересно разговаривать и с царем, и с будочником (ибо у каждого свой ум), вследствие того всякое событие, явление, лицо, с которым соприкоснулся поэт, обретает смысловую многоплановость. Так случилось и с Лицеем, подобно личности и поэзии Пушкина ускользающим от однозначных трактовок и определений.


Дразнящие противоречия тут на каждом шагу. Достаточно распространенное уподобление своего класса или курса первому лицейскому выпуску больше, чем простое сравнение. Играя в лицеистов, собираясь у огня в октябре багрянолистом девятнадцатого дня, мы бессознательно (и безуспешно) тщимся хотя бы на миг вступить в заветный круг и воскликнуть: нам целый мир чужбина;/ Отечество нам Царское Село. Права такого у нас нет, ибо Лицей не только неповторим, но и, по сути своей, элитарен. Закрыт для чужих, то есть и для нас. Надо было обладать точнейшим филологическим вкусом и глубокой человеческой мудростью С. С. Аверинцева, чтобы прочувствовать скрытый холод пушкинских строк и с печалью заметить: мы (Аверинцев с глубоким тактом написал «я») в Царском Селе не учились.


Принадлежность этому кругу определяется не происхождением (от князя Горчакова или гордого своим многовековым дворянством Пушкина до поповских внуков Малиновского и Илличевского — дистанция огромного размера), дарованиями и успехами (по преданию, когда государь спросил, кто из лицеистов первый, Пушкин ответил: Здесь все вторые). Даже не личной приязнью. Так, чтобы все любили всех, не бывает нигде и никогда. Не было так и в Лицее. Что, впрочем, не дает потомкам права подбирать Пушкину друзей по своему вкусу, замазывая его очевидную (в лицейскую пору) приязнь к Горчакову или акцентируя антагонизм с Корфом. Да, вскоре по выпуске чуть до поединка не дошло (так ведь с нежно любимым Кюхельбекером дошло!); да, Корф нелестно отзывался о характере Пушкина. Но это не отменяет ни их взаимного интереса в 1830-е годы, ни пушкинских слов «Право, жалею, что государственная служба отняла у нас историка», ни его визита к захворавшему однокласснику в последние преддуэльные дни. Конечно, Пушкин был к кому-то привязан больше, а к кому-то — меньше. К примеру, мы ничего не знаем о его реакции на трагическую гибель Семена Есакова, храброго офицера (полковник в 30 лет!), покончившего с собой во время польской кампании 1831 года (возможно, из-за оплошности в боевых действиях). Это очень странно — учитывая острый интерес Пушкина к польским событиям. Но вывод здесь может быть сделан лишь один: поэту было важно помянуть шестерых умерших к тому времени лицеистов вместе — И надо всеми мы рыдали. Как было важно в первой «лицейской годовщине» сказать об умершем на чужбине Николае Корсакове (почему-то не о первом из ушедших — Николае Ржевском), о рискующем жизнью в морском странствии — Матюшкине, о тех, кто навестил изгнанника — Пущине, Горчакове и Дельвиге, об ожидаемом «запоздалом друге» — Кюхельбекере. Строки о горячо любимом Малиновском (его вместе с Пущиным поэт вспомнил перед смертью!) Пушкин вычеркнул. Как и упоминание безукоризненного Вольховского.


Лицейская общность существует не по тем или иным причинам, а как данность. Потому она выше индивидуальных чувств. Здесь, однако, нужно указать исключение, поддерживающее правило. Братство поэтов — это, если угодно, «Лицей внутри Лицея». Потому и возникает в первой годовщине Кюхельбекер. Потому в 1831 году за общим реквиемом следуют строки: И мнится, очередь за мной,/ Зовет меня мой Дельвиг милый… Загробная встреча поэтов (сюжет хорошо известный) — залог грядущей общей встречи: Тесней, о милые друзья,/ Тесней наш верный круг составим,/ Почившим песнь окончил я,/ Живых надеждою поздравим,/ Надеждой некогда опять/ В пиру лицейском очутиться,/ Всех остальных еще обнять/ И новых жертв уж не страшиться.


Сравнение прекрасного союза с неразделимой и вечной душой подразумевает невозможность любой «сортировки» тех друзей, которых поэт не выбирал. При свете пушкинского Бог помочь вам, друзья мои… многократные попытки противопоставить «правильных» лицеистов «неправильным» вызывают, мягко говоря, недоумение. Как и связанные с этой антитезой общие суждения о Лицее. Дескать, типичная российская несуразица: хотели вырастить верных царских слуг, а получили бунтарей, поэтов и неудачников. Интонироваться приговор может как сокрушенно, так и удовлетворенно, но в любом случае он остается сомнительным. Кем был барон (позднее граф) Модест Андреевич Корф как не просвещенным, квалифицированным и честным бюрократом? Таких и мечтал выпестовать Сперанский — Корфу выпало сперва служить под его началом, а потом стать его биографом. Да, Корф сетовал на недостатки лицейского образования и неуспех по службе (как покажут годы — относительный) своих товарищей — сетовал, ибо сам был чиновником (но и юристом, и историком) Божьей милостью и не понимал (типичная примета сильного профессионала), почему достойные люди не могут дело делать так же, как он. И отнюдь не один Корф досягнул «генеральского» чина на статской — бюрократической! — службе. То, что лицейский староста Михаил Яковлев был талантливым музыкантом и виртуозным шутником-имитатором («паяц — двести нумеров»), а барон Павел Гревениц серьезно занимался ботаникой, делу (и карьерному росту) не мешало. Не говорю уж о ставшем канцлером князе Горчакове! А если иные из лицейских предпочли службу военную (не только двоечник Данзас, но и отличники Вольховский и Есаков) или морскую (будущий адмирал Матюшкин), то хоть их Alma Mater на иное была ориентирована, о «распределении» тогда, к счастью, никто и подумать не мог.


Что же до «бунтовщиков», то в Лицее их было не больше, а меньше, чем в кадетских корпусах. Единственного настоящего декабриста — Ивана Пущина — на Сенатскую площадь привело то же гражданское (государственническое и реформаторское) чувство, что прежде подвигло на службу в Московском надворном суде, пристанище лихоимцев и крючкотворов, вовсе неподходящем для блестящего и даровитого столбового дворянина. Кюхельбекера Рылеев принял в тайное общество буквально накануне восстания; 14 декабря поэт действовал словно в бреду. (Страшно подумать, что стало бы с ним, окажись выстрел в великого князя удачным!). Ни высокое лирическое вольнолюбие косноязычного, но истинного поэта, ни его ужасная судьба, ни сострадание как верных друзей, так и наше, не могут превратить Кюхельбекера в революционера. И не стоит именовать «декабристами без декабря» ни члена Союза Благоденствия Вольховского (к следствию, как и все, кто своевременно от тайных обществ отстал, не привлекался), ни Ивана Малиновского (хоть и был он шурином декабриста Розена и зятем Пущина), ни Дельвига, ни Пушкина. Слишком велико расстояние между молодым вольнолюбием, тираноборческими стихами, резкими насмешками над властью, гражданским энтузиазмом, с одной стороны, и сознательным участием в военно-политическом заговоре — с другой.


И в то же время… Без Лицея невозможно представить себе историю русского свободомыслия. Как и историю отечественного государственного (бюрократического) реформаторства. Как и историю русского первенствующего сословия в его закатную пору. Как и российской изящной словесности. Элитарный и демократичный, царственный и бунтарский, блещущий ученостью и кипящий гоголь-моголем Лицей растворен в нашей культуре, памяти, крови — хотя никто из нас в Царском Селе не учился. И тем подобен своему гению, с которым так хочется (хоть и совестно) быть на дружеской ноге.


19 октября 1836 года Пушкин пометил завершающую «Капитанскую дочку» приписку Издателя (что полнится предчувствием новых потрясений) и письмо к Чаадаеву:… Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но, клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал. Вечером на сходке «скотобратцев» он читал (и не смог из-за нахлынувших слез дочитать) свою новую — ставшую последней — песнь Лицею. Обрывающуюся на полустишье: И новый царь, суровый и могучий,/ На рубеже Европы бодро стал,/ И над землей сошлися новы тучи,/ И ураган их… Его «троящееся» завещание было лицейским.


Андрей Немзер

 

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе