«Почему те, кто покинул Россию, доказывают мне, что они правы?» Майя Кучерская

Классика учила состраданию, но агрессия никуда не делась.
Фото: sinergia-lib.ru


В Санкт-Петербурге Майя Кучерская выступала перед читателями — и вдруг какая-то женщина поперек выступления вскочила с места и двинулась на писательницу с гневной речью, плакатом и фактически сорвала встречу. «Правмир» попросил Майю Кучерскую договорить то, что она не успела сказать.



Хорошо бы жить не в исторические, а просто во времена

— Вы произносили речь перед читателями и сказали, что литература не может быть вне политики. Почему?

— Ну, писатель-то пишет про жизнь. А когда в жизни происходит то, что происходит сегодня, — как он может не откликаться. Политика — часть ландшафта. И когда она все заполняет, вот как сейчас, тебе от нее не укрыться, какой бы ты ни был эстет. Какую бы крепкую башню из слоновой кости ты себе ни выстроил — все равно затопит. Бывают исторические эпохи, когда невозможно отделиться, замкнуться, закрыться, уединиться и спастись от политической повестки. А бывает тихо — когда можно с чистой совестью описывать цветущие луга и благоухающие сады.

— «Блажен, кто посетил…» — это правда здорово для писателя, дает материал? Или, наоборот, повергает в такое смятение, что ни строчки не напишешь?

— Хорошо бы жить в более благополучные исторические времена. Не исторические, просто времена. Но что мы видим, глядя на историю литературы? Так называемое «потерянное поколение» — Хемингуэй, Ремарк, Сэлинджер — целая плеяда очень сильных, очень мощных авторов — это те, у кого был военный опыт. Он их превратил из симпатичных талантливых детей в зрелых, умных, горьких авторов. Без военного опыта, наверное, этого бы не случилось. 


И Толстой без участия в боевых действиях не был бы Толстым, пацифистом и ненавистником насилия.


И я как раз об этом думала, когда преподавала своим студентам, будущим писателям, — ну, где тот опыт, который переплавит их дарование в настоящий талант? Нету его, не просматривается. И вот оно, спасибо, накликала. Теперь есть. 

Безусловно, для писателя минуты потрясений и катаклизмов — это золотое время, как это ни ужасно звучит. Не только потому, что в состоянии страдания, душевной боли — не самой острой, умеренной — пишется ярче. Но и потому что минуты страдания человечества обнажают все, что в нем есть самого главного, это гораздо яснее становится видно.

Вчера на встрече, когда читатели стали задавать вопросы, встал военный человек в черной форме. Я не поняла, что это были за войска. Совсем молоденький, года 22. Может быть, курсант. Он спросил, правда ли, что во время войны в человеке открывается все самое лучшее. Я ответила, что ему видней, что происходит с человеком во время военных действий, а мои сведения о человеке на войне от Толстого, который был, как известно, боевым офицером. И он показал, что на самом деле человек разный. И даже перед лицом смерти его может занимать полная ерунда. 


Майя Кучерская


Важно, что в острой ситуации, в ситуации шока, обнажается самая сердцевина человека. Любая. И в этом смысле писатель оказывается как в такой, не знаю … лаборатории.

— Скорее, в анатомическом театре.

— Да, точно. Где все-все видно. И честно говоря, я бы, наверное, не хотела знать про некоторых своих даже знакомых, друзей, приятелей, коллег то, что теперь знаю. И причиной тому вся эта ситуация, вся эта катастрофа.



Нет сочувствия ни к маленькому человеку, ни к большому

— И в то же время вы сказали в вашем выступлении, что литература потерпела поражение. Почему?

— Все мы проходили русскую классику. Гоголь, Достоевский, Толстой, Лесков писали о незаметных, маленьких людях, о том, какие вселенные таятся в каждом человеке. И значит, каждый достоин сочувствия. 


На все голоса, на все лады наша русская классика призывала нас к человечности. Мы в этом выросли. Все, кто живет в России, сформированы русской классикой.


И что? Мы видим, что агрессия никуда не делась. Злоба никуда не делась. Никакого сочувствия ни к маленькому человеку, ни к большому, ни к какому — нет. Бережность друг к другу никак не общественная норма. В наших узких, маленьких кружках, — конечно, да. Но, когда мы выходим за пределы дружеского круга, все оказывается совсем не так. И получается, что этот урок, главный урок русской классики — не убий, сочувствуй, сострадай — не услышан. 

— Но и христианство тоже в этом смысле потерпело поражение?

— Да, я сказала на своем выступлении, что и христианство потерпело поражение, но я, пожалуй, уточню эту мысль. 

Когда в Христа плевали, когда Его унижали, обижали, значит ли это, что Он терпел поражение? Нет. Но мир на тот момент не был готов Его слышать. Когда топчут, пытаются разрушить добро, это не значит, что добро терпит поражение. Но это значит, что в тот момент оно не может ответить. 

Мы не можем выступать на равных в борьбе со злом. Оно настолько громко кричит, хрипит и плюется, что в этот момент ты, не позволяющий себе плеваться в ответ, не можешь ничего. Мы помним, что Христос во время Своих страданий молчал. И когда Ему сказали, что Он Царь Иудейский, Он ответил: «Это Ты сказал». Он молчал, и только иногда, как эхо, откликался. И все. Перед казнью Христос уже ничего не проповедует. Он просто терпит. Возможно, мы так же. Не сравниваем…

— Нет, не сравниваем.

— Но поглядываем туда. Быть может, мы сейчас в такой ситуации, когда все наши ценности, все, во что мы верили, что любили, — мы не можем сейчас предъявить. Да, может, и не надо. Потому что либо выйдет тетенька с плакатом и не даст говорить, либо произойдут другие ужасные вещи, на которые многие не готовы. И я в первую очередь.



Самое ужасное — это бесконечное навязывание другим своего выбора

— Говорили, что после Освенцима нельзя писать стихов. А во время Освенцима — можно? Или всем лучше умолкнуть?

— Молчальничество — тоже вид христианского подвига. Не в том смысле, как у Галича: «промолчи — попадешь в палачи». Совсем другое молчание, когда кто-то давал обет, уходил в пустыню и там жил наедине с Богом. Это — путь.

Я не люблю все эти разговоры — можно или нельзя. Есть бесконечность личных, индивидуальных выборов. Можешь писать в дни потрясений — пиши. Не можешь — не пиши.


Самое ужасное, что сейчас происходит, это упрямая жажда доказать, как ты был прав, сделав свой выбор.


И все и всё вокруг должны тебе подтверждать твою правоту. Ты уехал, потому что ты не мог по-другому, и этого довольно, просто поэтому ты прав. Ты остался, потому что иначе не мог. Не прикасайся ни к чьей жизни, кроме своей, не поучай, не проповедуй. И утешься: за любой выбор каждый ответит и заплатит сам. 

Я понимаю постановку вопроса со стихами. Поэзия предполагает эстетическое измерение, это как бы о красивом. Но, мне кажется, искусство — это не только про красоту. Это форма осмысления происходящего. И если тебе надо что-то нарисовать или написать, чтобы понять, разобраться, значит, так и надо делать. А если все застыло и выжжено внутри — значит, подождать. Нет однозначного ответа. Когда мы начинаем говорить, можно писать или нельзя писать, мы снова навязываем другим выбор, который каждый может совершить только для себя.

— Вы сказали, что отчасти знаете ответ, почему люди считают индивидуальный выбор обязательным для других. Так почему?

— Это будет нелестный ответ. Ну, потому что человек ограничен. «Широк русский человек, не мешало бы сузить», — говорил Достоевский. Но ведь и расширить бы не мешало. Широта — довольно редкое достоинство. Есть такое замечательное свойство — великодушие. Его не раздают при рождении в кулечке, оно результат внутренней работы. Если для тебя существует такая ценность и ты пытаешься к ней двигаться, то да, наверное, сможешь стать великодушным, терпимым. А если тебе нужно доказать, что ты прав, никаких шансов.



«Не хочется уезжать от тех, кто от тебя зависит»

— Вас лично события застали в США, где вы были на исследовательской стипендии. Наверное, только ленивый не спросил вас, почему вы вернулись?

— Для меня в этом возврате нет ничего фатального, раз и навсегда решенного. На сегодняшний день — апрель-май 2022 года — я остаться не могла по самым скучным прозаическим причинам. На мне ряд обязательств. Я возглавляю магистерскую программу.


Что такое остаться в Америке? Это значит сказать: «Ребята, дорогие мои студенты, дорогие мои преподаватели, гуд бай. Я не могу больше жить в этой стране, а вы оставайтесь, как можете». Эта реакция очень понятная, но я так не могла. Ну а как же вот эти дети, которые меня ждали, которые мне писали письма: «Майя Александровна, мы без вас скучаем, приезжайте скорей». Когда я приехала и провела свой первый семинар, несколько человек ко мне подошли потом и сказали: «Можно я вас обниму?»

Я просто увидела, что меня здесь ждут, я здесь нужна. И мне казалось — не хочется красивых слов — все-таки, что взять и не вернуться не очень красиво по отношению к тем людям, которые не сомневались, что я вернусь. Да, обстоятельства изменились, но мама не может не вернуться к своим детям. Это ее дети, это уже свершилось, она их уже родила. Точно так же и проекты — они уже есть. Куда от них?

Но другое дело, что я совершенно никому не даю подписок в том, что я никогда в жизни не уеду. Просто надо подготовить отъезд, завершить то, что начал. Нельзя бежать сломя голову. Если можно не бежать. Но я только про себя это говорю — мне нельзя.


И еще: мне здесь просто лучше. Чисто физически, душевно, не знаю. Даже в тех обстоятельствах, которые предложены.


Это при моей большой любви к Америке, ныне недружественной стране, там прошла моя юность, мне всегда радостно туда приезжать. Но не жить всю жизнь.

— На книжном салоне вы представляли сборник рассказов «Плач по уехавшей учительнице рисования». Я ведь помню этот рассказ, там про то, как учительница приручила девочку и бросила, оставила один на один с жизнью. Наверное, вы не хотите быть такой учительницей. 

— Хорошее сравнение, да. Потому что она, действительно, уезжает и оставляет девчонку в растерянности. Честно говоря, сама не помню, чем дело кончилось, надо посмотреть (смеется).

Не хочется уезжать — в первую очередь, от тех, кто от тебя зависит. У меня возникают вопросы к учителям, которые уехали. Я понимаю их порыв. Но с детьми-то поговорите, объясните, что вы уже не вернетесь. Они же ждут… В общем, я не знаю. Я не знаю.



«Медийная картинка всегда — плоская, а живая жизнь объемная»

— Наверное, дело не только в человеческих и профессиональных обязательствах, но и в том, что писателю трудно оказаться в чужой языковой среде.  

— Я прекрасно могу заниматься наукой в Америке, потому что там очень все удобно сделано — библиотеки, каталоги, все-все-все для тебя. Но мне там довольно трудно, если не невозможно, писать художественную прозу. Я не знаю, в языке ли дело. Но, наверно, да. Мы знаем много печальных примеров — Ходасевич в эмиграции перестал писать стихи. Проза того времени блистательна, но ведь он себя в первую очередь поэтом ощущал. 

— А вот Гоголь сидел в Риме и кропал «Мертвые души».

— Тоже верно. Но здесь речь идет о каких-то коротких все-таки сроках — год, два, три, а не десятилетия. Михаил Шишкин, один из самых моих любимых современных авторов, вообще перестал писать художественную прозу. Он пишет по-немецки, и это эссеистика. Я подозреваю, что такой автор, как Шишкин, художественный мир которого вырос из языка, перестал писать по-русски художественные тексты, потому что живет в стране, где он этого языка не слышит. 


Ну, в общем, это действительно страшная жертва для тех, кто все-таки уезжает, являясь писателем, поэтом — уезжает, прервав связь с языком.


Хотя у нас есть замечательные примеры — скажем, Александр Стесин, врач и писатель. Он с подростковых лет в Америке, в Нью-Йорке. Он пишет по-русски, и это очень живой, совершенно не утраченный русский язык. Как он этого добился? Он специальное внимание этому уделяет, он этим занимается. То есть, наверно, возможность сохранить язык есть, но это трудно.

— Другая трудность — ты отрываешься, видимо, и от общественной среды тоже, от общественной дискуссии, начинаешь жить в своем вот этом каком-то эмигрантском мире.

— Только не в эмигрантском мире, а просто в другой стране с другой повесткой. Да, это очень быстро происходит. Живя в Нью-Йорке, первые два месяца я совершенно прекрасно существовала почти как в России, но потом перестала понимать, что здесь происходит. И это — неизбежно, иначе бы у нас, наверно, была у всех шизофрения. Здоровая реакция организма адаптироваться к тому месту, где ты живешь, к языку, к среде. 

— Вы написали, что, вернувшись, испытали некоторое облегчение. Почему, когда на родине происходят какие-то ужасные события, они извне воспринимаются труднее, чем изнутри?

— Потому что там мы читаем новости, а здесь мы живем. Когда ты смотришь на свою родную страну сквозь призму новостей, ты видишь то, что написано в этих новостях. А когда приезжаешь сюда, видишь живых людей и весь этот мир живой, картинка становится объемной. Медийная картинка всегда плоская, реальная — объемная. 


Но в этом кроется и опасность. Ты до такой степени начинаешь доверять этой картинке 3D, что очевидные социальные тенденции размываются. Евреи, которые не хотели уезжать из Германии, даже когда всюду было написано «не для евреев», ориентировались на знакомый и привычный мир, не желая видеть того, о чем писали все зарубежные газеты. Не знаю, понятна ли моя мысль. 

— Да, понятна. Реальная бытовая жизнь настолько своя и теплая, что ты в нее прячешься, как в одеяло, и тебе кажется, что ничего страшного снаружи не произойдет.

— А те, кто находились снаружи, прекрасно понимали и видели, что все катится в бездну. 

Автор
МАРИЯ БОЖОВИЧ. Фото: Иван Джабир
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе