Академик Пушкин и его Море

10 февраля — День памяти Поэта
10 февраля 2010 г. Понедельник. Когда-то в командировке от «Комсомолки», в Каролино-Бугазе под Одессой, в спортивном лагере тамошнего политехнического института, я записал в личном дневнике: «Сижу под шиферным навесом лодочной станции, на безлюдном пляже. 
ИТАР-ТАСС

Один на несколько километров жёлтого песка, выщербленного, как пулями, каплями вяло моросящего дождя. В белой лодке, синей изнутри, с тёмной водой на дне. Маслянистое, зелёно-голубое, в живых латунных змейках, море. Оно такое, как в «Красной пустыне» Антониони. Море наедине с собой. Ни души. Кроме самого моря. Только лениво накрапывает дождь, да по горизонту высверкивают, как фотовспышки, зарницы. Но гроза проходит мимо. И мне жалко. Ведь море без бури — безработное море.

Я вхожу в его прибой, захожу вглубь, навстречу волнам, и непривычно для этого времени года ледяная вода обжигает тело. Сердце вдруг начинает колотиться от перехватывающего дыхание холода. Мой пульс смешивается с ритмом твоего прибоя, море. И он мне слышнее твоего прибоя, хотя тебя слышно за километры, а его лишь при прикосновении. Хотя ты большое, море, а моё сердце — величиной с кулак. Хотя ты бессмертно, а моё сердце остановится в одном из следующих десятилетий».

Много лет потом меня мучила неназванность, безымянность этого ощущения моря как одухотворенного, живого существа, несоизмеримого (но — и соизмеримого!) с нашими обыкновенными человеческими судьбами. И название этой безграничности в пространстве и времени не могли дать ни кантово «звёздное небо надо мной», ни лемовский Солярис. И вот наконец я нашел ей имя. Простое и точное: море — как Пушкин. И Пушкин — как море…

И с тех пор имени «Пушкин» в моем сознании почему-то всегда сопутствует и имя — «Море». Но не то буквальное, к прибойной границе которого он не раз выходил во время южной ссылки (один из таких выходов запечатлели на известном полотне Репин и Айвазовский: один написал Пушкина, другой — море).

Я — о другом. О Море Пушкина, самодостаточном в своей бескрайности и глубине. И самодостаточность эту нам еще постигать и постигать во всё новых и новых поколениях, пока есть на Земле Россия.

Вот ставшие крылатыми слова из «Бориса Годунова» о том, что «народ безмолвствует». Уже около двух столетий вкладывается в них смысловой подтекст о молчаливом, терпеливом согласии народа со всем тем, что творят на Руси ее цари и генсеки. И лишь уже в наши дни начинаем мы понимать, что они, эти слова, — наоборот — о несогласии. О том, что народ, до этого на своих вечевых площадях громогласно и бездумно одного за другим звавший на царствие всё новых и новых правителей-временщиков, — начинает наконец задумываться над самодостаточностью своей собственной судьбы. Слова эти — о том, для чего сотоварищ Пушкина по Лицею, один из тех, кого поэт поименно помянул в своем «19 октября», — князь Горчаков — нашел другое крылатое выражение: «Россия сосредотачивается».

Каждому дано погружаться в Море Пушкина на доступную лично для него глубину по мере нашего разумения, взросления, саморазвития. И да — не только у Марины Цветаевой, но и каждого из нас есть «мой Пушкин». Сколько на планете читающих по-русски индивидов, мыслящих и чувствующих личностных миров, столько — тысячи, миллионы — в нем и «моих Пушкиных». Из всего этого бесконечного множества мне лично ближе всего тот, что у Фёдора Достоевского в его речи при открытии московского памятника поэту, а из ныне живущих исследователей творчества, личности, судьбы поэта — «мой Пушкин» Валентина Непомнящего. И дальше всего от меня, неприемлемее всего для меня, как ни горько это осознавать, восприятие Пушкина Дмитрием Писаревым в его диптихе «Пушкин и Белинский» — «Евгений Онегин». Лирика Пушкина». Писарева очень люблю, но по некоторым иным поводам, в частности за его «Нашу университетскую науку».

Каково нам, уже с высоты прожитых Россией времён и безвремений, читать у него о «Евгении Онегине», против Белинского, в ответ на его «энциклопедию русской жизни»:

«…Его (Пушкина. — К.С.) понятия о потребностях и о нравственных обязанностях человека и гражданина до такой степени смутны и неправильны, что «любимое дитя» пушкинской музы должно было действовать на читателей как усыпительное питьё…. <…>

…Энциклопедия сообщает нам очень подробные сведения о столичных ресторанах, о танцовщице Истоминой, которая летает по сцене, «как пух от уст Эола», о том, что варенье подаётся на блюдечках, а брусничная вода в кувшине; о том, что дамы говорили по-русски с грамматическими ошибками… <…>

…Но ведь этого мало; чтобы нарисовать историческую картину, надо быть не только внимательным наблюдателем, но ещё, кроме того, замечательным мыслителем; надо из окружающей вас пестроты лиц, мыслей, слов, радостей, огорчений, глупостей и подлостей выбрать именно то, что сосредотачивает в себе весь смысл данной эпохи…»

Как бы предваряя эти обвинения, загодя отвечая на них, Виссарион Белинский писал о Пушкине: «Придёт время, когда он будет в России поэтом классическим, по творениям которого будут образовывать и развивать не только эстетическое, но и нравственное чувство».

Время расставило в этом споре всё по своим местам. Каким нелепым в его контексте оказывается нравственный счет Писарева к творчеству не только великого поэта, но и великого мыслителя России, с его глубоким интересом к роли личности в ее истории, будь то неукротимый самодержец, вечный работник на троне Пётр или восставший против его все подавляющей воли Евгений из «Медного всадника», или главный «злодей» государства Российского Емелька Пугачёв.

Все они у Пушкина непросты, неоднозначны по природе, по характерам своим. И не случайна в «Капитанской дочке» человечность Пугачёва (рядом со страшной, бесчеловечной его жестокостью) в сопоставлении с финальным милосердием Екатерины Второй.

Да и в стихах, которыми Пушкин сопроводил пересылку своей «Истории Пугачёва» Денису Давыдову, он говорит об этом «злодее» явно не без симпатии:

В передовом твоём отряде
Урядник был бы он лихой.

Вот, оказывается, к чему приводят Александра Сергеевича мучительные раздумья о жестоком и беспощадном русском бунте, который, не приведи Господи, увидеть любому поколению многострадальной России. К мысли о том, что случись «Пугачу» возмужать на несколько десятилетий позже, и, вполне возможно, незаурядный запас его энергии разрядился бы не в расправах над уездными помещиками, а в сражениях первой Отечественной войны. И тогда бы мы, быть может, говорили не о государственном преступнике № 1 славной екатерининской эпохи, а об еще одном народном герое 1812 года.

Конечно, история сослагательного наклонения не знает. Но ведь и пушкинское «был бы» тут, в предсмертном 1836 году, не случайно. В нем зеркально, наоборотно отражается уже совсем не сослагательная — реальная история превращения героев 1812 года в государственных преступников года 1825-го.

Проявляя одинаково глубокий интерес и к великому царю-реформатору, и к великому бунтовщику, став, по сути, первым их объективным историографом, Пушкин обнаружил и недюжинный талант историка-исследователя. Как известно, в частности и за это, он был избран действительным членом Российской академии.

В стране тогда было две академии: петровская Академия наук, в основном с физико-математическим и естественно-научным уклоном, и созданная Екатериной Великой Российская академия, занимавшаяся русским языком и словесностью. Действительными членами последней были Карамзин, Жуковский, Гнедич, Вяземский, Крылов. 7 января 1833 г. избрали в нее и Пушкина.

Уже после смерти Пушкина Российская академия вошла в Академию наук в качестве ее Второго отделения. Так что проживи Александр Сергеевич подольше, он автоматически стал бы академиком РАН.

Хотя сам Пушкин немало содействовал легенде о том, что всю его молодость сопровождали «шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой», и романы, романы, но вот вам совсем иной Пушкин. Письмо Чаадаеву из южной ссылки, 1821 год, самая молодость:

В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд, и жажду размышлений.
Владею днём моим; с порядком дружит ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младостью утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.

Когда он возвращался из михайловской ссылки, то вез за собой 12 возов книг. И не только художественных, но и естественно-научных.

Предметных, материальных свидетельств сверхчеловеческой энергетики Пушкина почти не осталось. Нет (и не могло быть) его фотографий, аудиозаписей его голоса. О его манерах, жестах, интонациях нам дано судить по слабому, по сравнению с первоисточником, отраженному свету мемуаров и живописных портретов (пусть даже таких мастерских, как у Кипренского и Тропинина). И только почерк, только легкокрылые рисунки-наброски — точные слепки стремительного движения его руки, его души.

Да, очень многое лично о Пушкине теперь навсегда останется неразгаданной тайной, недоказанной теоремой. И всё-таки, мы знаем о нем главное. Ибо у нас есть бесценное, бесконечное в пространстве и времени сокровище — его творчество, в котором Пушкин — как Море, и Море — как Пушкин…

4 февраля 2015 г. Среда. Наступил последний зимний месяц. И в России в десятый его день прозвучит реквием по Пушкину. Вот уже в 178-й раз. Однажды, готовя с ним беседу для «Новой газеты», я спросил председателя Пушкинской комиссии РАН Валентина Непомнящего: так всё-таки, какой день мы отмечаем — смерти или бессмертия? Он подумал. Ответил: «Всё-таки — бессмертия».

Ким Смирнов, научный обозреватель
Автор
Ким Смирнов, научный обозреватель
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе