«Когда рушится иерархия — поэзия заканчивается, и именно это мы сейчас наблюдаем»

Интервью с поэтом Мариной Кудимовой.
Марина Кудимова в Переделкине. 
Фото со страницы Марины Кудимовой


Наш переделкинский цикл материалов продолжает беседа с Мариной Кудимовой, поэтом и председателем правления Местной общественной организации «Городок писателей Переделкино». Почему в Тбилиси начала 1980-х могли заказать рецензию на письма Льва Толстого и заплатить за нее годовую зарплату среднего инженера? Зачем кандидатов в члены Союза писателей принуждали таскать на кладбище гробы с усопшими собратьями по перу? И если лев состоит из баранины, то из чего тогда состоит литература? Ответы на эти и другие интересные вопросы вы найдете в первой части большого интервью, подготовленного Иваном Мартовым.


— Расскажите, пожалуйста, как сложилась ваша литературная судьба.


Марина Кудимова в детстве.
Фото со страницы Марины Кудимовой

  
— Моя «литературная судьба» еще продолжает складываться. Я уроженка города Тамбова, где и прожила благополучно до тридцати пяти лет. Потом одна страна сменилась другой, поэтому мне пришлось резко менять судьбу. Мое поколение не из числа ранних — в том смысле, что нас никто не торопился пускать в литературу. Я объявилась в Москве как поэт, когда мне было двадцать три года. Соответственно, это был 1976 год, и к тому моменту я уже кое-что написала, а именно — сказочную повесть в стихах «Арысь-поле». Вышло так, что это было едва ли не последнее произведение, которое густо ходило в списках по Москве. До этого в Тамбове происходили каждый год Дни литературы, но я на них смотрела со стороны и никогда не приближалась к их участникам, хотя в городе была известна, если говорить без ложной скромности. Я очень береглась от всяких протекций, потому что человек должен делать себя сам.

— Где вы учились?

— В Тамбовском пединституте. Это было счастливейшее время, многие наши преподаватели прежде работали в Москве, но по разным причинам там не удержались: кто-то в партию не захотел вступать, кто-то диссертацию неправильную написал. Тамбовский пединститут был старым традиционным учебным заведением: я на первом курсе очутилась в здании, где моя бабушка училась еще в институте благородных девиц. Бабуля показывала мне их дортуары — они там спали, а я занималась английским языком.

Институт я окончила очень рано и в двадцать лет уже была свободна. В те времена денег много не требовалось, можно было на тридцать рублей в месяц прожить, поэтому я занималась собой и писала как сумасшедшая. Потом случилась счастливейшая встреча на Днях литературы в 1974 году. В составе делегации приехал замечательный поэт, который сейчас почти забыт, Александр Тихомиров, а я тогда подрабатывала в газете, и мне доверили освещать эти мероприятия репортажами. Саша Тихомиров лицом был очень похож на Пастернака, если бы его нарисовал Илья Глазунов. Мы как-то сразу друг друга почувствовали, после банкетов и фуршетов он пошел меня провожать на другой конец города, и мы проговорили всю ночь в моем дворе. Я никогда не любила читать стихи вслух, но что-то прочла, он очень вдохновился и взял у меня пачку листочков. Эти листочки оказались в Переделкине. Их туда доставил Ян Гольцман, очень хороший, но малоизвестный поэт и переводчик грузинского фольклора. Книга «Фиалки на горе» — это, на мой взгляд, просто венец художественного перевода второй половины XX века. Третий мой друг и учитель, Владимир Леонович, был из той же компании, которая никогда не имела широкой известности, но пользовалась большим авторитетом в писательском сообществе. Эти вещи не нужно путать: можно быть сколь угодно популярным, вещать из всех утюгов, не имея при этом никакого авторитета и влияния, но команда, в которую мне удалось вписаться, состояла из людей другого пошиба. В общем, Гольцман, замечательный поэт, охотник, рыболов, бродяга и настоящий мужчина, был менее застенчив, чем все остальные мои новые друзья — он приехал в Переделкино и под фонарем в зимний вечер умудрился всучить эти листочки Евгению Александровичу Евтушенко. Поэтому моя слава началась в Переделкине, что, как выяснилось позднее, было неслучайным.


Фото Марины Кудимовой

  
— Интересно, а часто так вообще делали?

— Понимаете, чтобы пойти другим путем, надо было внедряться в определенную официальную структуру, которая направляла тебя на совещание молодых писателей и так далее. В принципе, вся моя дальнейшая судьба складывалась отдельно от этой сферы, в очень узком кругу таких же, как и я, полумаргиналов. Еще один путь — поступление в Литинститут. Чтобы пробиться, жить следовало в Москве, поэтому в институт поступали в основном с целью зацепиться здесь. Любым иным способом дальше областной газеты, в которой я печаталась с 9-го класса, не уйдешь, годами продвинуться было невозможно. Конечно, всучить листочки тамбовской девочки всемирно известному поэту — это был подвиг настоящий. Представляете, сколько таких ломилось к Евтушенко в калитку? Думаю, они с Гольцманом были хорошо знакомы по Грузии — Евтушенко там часто бывал, а потом построил дом в Абхазии.

Но дело даже не в том, кто и кому впихнул листочки, а в том, что они были прочитаны. Через какое-то время я получила огромное письмо от Евтушенко, написанное совершенно диким почерком, после которого я в любом архиве могу разобрать любые каракули. Я месяца два разбирала каждое слово с лупой. Впрочем, первая моя книга вышла только в 1982 году, то есть никакой протекции у меня не было, а от предисловия Евгения Александровича я отказалась, поскольку считала это странным — почему меня кто-то должен представлять?

— Что он написал вам в письме?

— Он написал на пяти страницах, что нашел нового русского поэта с иным языком. В нескольких статьях и выступлениях упомянул мое имя, потом прошло какое-то время, и я поняла, что требуется действовать совершенно другими методами или не действовать вообще, потому что протекция для меня — совершенно исключенный вариант создания биографии. Пришлось со всем справляться самостоятельно. Евтушенко делал для меня очень много, за что я по гроб жизни ему благодарна, но другой вопрос, что из этого выходило. Например, он написал в тамбовское отделение Союза писателей пространное письмо: примите Кудимову в Союз, чтобы ее за тунеядство не привлекли. Он обращался к людям, которые видели во мне совершенно непонятное существо, живущее не по правилам, они меня опасались — кто знает, что я могу выкинуть? Эти прекрасные люди просто спрятали письмо Евтушенко и никому ничего не сказали. Спустя год он позвонил, не забыл, и спросил, как там его письмо, на которое они не ответили, хотя по закону должны были ответить. Поэтому пришлось письмо обнародовать и позвать меня на «сбор труппы», то бишь местных литераторов. Разумеется, собрание закончилось для меня безрезультатно. А первая большая публикация моих стихов вышла в журнале «Литературная Грузия» в 1978 году и с прекрасным предисловием моего старшего друга Гии Маргвелашвили — благодетеля всех русских поэтов, попадавших в Грузию тем или иным путем. Мои друзья, Тихомиров и Леонович, перебросили мне подстрочные переводы с грузинского, хотя могли бы и сами заработать копейку. Попасть в Грузию тогда было равнозначно попаданию в литературную элиту.

— Почему?


Марина Кудинова в Тамбове, 1981.
Фото из архива Марины Кудимовой
 

— Потому что это было место для избранных. Писательско-переводческая структура всегда была страшно коррумпированной (такой она и остается) и строго разделенной на сегменты. Например, казахских поэтов переводила одна группа лиц, молдавских — другая, и они никогда не смешивались, переводчик с казахского не мог переводить молдаван. Кроме всего прочего, это был серьезный заработок. Я занималась переводами с узбекского. Это было против правил, поскольку в Узбекистане тоже была своя компания, которая меня упорно чморила, но я умудрилась туда вписаться. В общем, я перевела с узбекского роман в стихах величиной с «Евгения Онегина» и на вырученные деньги купила подержанную машину, что было невероятным событием — люди тогда по двадцать лет стояли в очереди на автомобиль. Получив права, мы с мужем на следующий день собрались и поехали по Военно-Грузинской дороге, что для неопытного водителя почти равносильно смерти. Нам как-то удалось добраться до Тбилиси: кончился бензин, мы встали посреди города и вдруг поняли, что у нас нет ни копейки. Что делать? В Тбилиси была комиссия по переводам при Союзе писателей, куда мы и направили свои стопы. Там нас накормили до отвала, все поняли и предложили написать рецензию на письма Льва Николаевича Толстого. На дворе начало 1980-х — какие письма Толстого? Я села, набила на машинке страниц десять и вышла оттуда через два часа, держа в руке 800 рублей.

— То есть столько, сколько люди за год зарабатывали.

— Конечно, если инженеру платили 90 рублей в месяц. Грузия была вип-зоной, там работали Тарковский, Ахмадулина, Чухонцев, Мориц, Ряшенцев, Леонович, Евтушенко, который был председателем комиссии по связям с Грузией. Я в эту зону попала, поэтому моя первая подборка и вышла там, а не где-нибудь. С одной стороны, это сразу выводило в классики, а с другой — поскольку литература всегда строится в первую очередь на зависти и интригах, — это немедленно сделало меня врагом народа и персоной нон грата в других кругах, но я вообще об этом не думала.

До первой книги мне тогда было еще далеко, она вышла, повторюсь, только в 1982-м. Год был очень странный: книга вышла у меня, у Ивана Жданова и у целого ряда неофициальных лидеров нашего поколения. К середине 1980-х мы были такими полуподпольными классиками. Помню абсолютно дикое путешествие в Тверь с Александром Еременко, Володей Салимоном и Ирой Знаменской, одной из лучших поэтесс Санкт-Петербурга, которую тоже оттирали, игнорировали и бойкотировали. Бойкот и игнор — лучшее лекарство от известности. Это в «экспертных» кругах всегда хорошо понимали. Нас пригласили выступить в драмтеатре, собралась целая толпа. Можно сказать, что публика пришла на Еременко, но это не совсем так — пришли на всех, в процессе завязалась очень жаркая дискуссия, дело чуть до драки не дошло. Я представляла своих коллег, мы крепко дружили тогда, и довольно едко оппонировала орущим из зала. Помню, Ерему спросили: «Вам нравится, как Кудимова ведет вечер?», на что он ответил: «По-моему, слишком деликатно». Все это было очень трогательно.

В 1988 году мы были взрослыми тридцатипятилетними и далеко не безвестными в своем деле людьми. Я очень благодарна Андрею Дмитриевичу Дементьеву, который в «Юности», буквально наплевав на все официальные структуры, завел рубрику «Испытательный стенд», где публиковалось все нетрадиционное и авангардное. Вы скажете, что через год Союз уже рухнет и все будет можно. Да, но в 1988-м все оставалось на прежнем уровне. Проблема была не в цензуре, а в правилах: играть по правилам мы отказывались, и потому терпели издержки. Тем не менее Дементьев печатал нас в «Юности», которая выходила тогда трехмиллионным тиражом. В принципе, публикация в «Юности» означала то самое «проснуться знаменитым» — колоссальный резонанс, который сейчас трудно представить. Почему эта сфера погибла первой? «Экспертное сообщество» тогда называлось просто «массовым читателем». Этот читатель сам выбирал, кто ему нравится, кто не нравится, стихи распространялись по всей стране — они попадали в каждую библиотеку, воинскую часть, исправительно-трудовое учреждение и так далее. Когда у тебя выходит первая книга, ты еще никто и звать тебя никак. Но тираж 15 тысяч экземпляров в «Молодой гвардии» бежал впереди тебя и предвосхищал твое будущее. Я много ездила тогда с выступлениями, всем сердцем полюбила Кольский полуостров, и мне до сих пор снится райцентр Умба с единственной оставшейся от большого стада коровой, которая бродит по поселку. Помню переполненный Дворец культуры, премьеру фильма «Детский сад», который Евтушенко снял по собственному сценарию и о собственном военном детстве. Я в нем играла учительницу мальчика Жени. Так вот, мы там были кем-то вроде священных коров: нас зазывали в каждый дом, угощали, обчитывали стихами. Мы выступали перед морскими пограничниками. Солдаты, обслуживающие катера в ледяном Баренцевом море, после смены прибежали в промасленных робах послушать нас. Фантастическое время было. В рамки игры по правилам мы не вписывались, но люди нас знали и любили.

Потом у меня вышло подряд несколько книжек в самых крупных издательствах помимо «Советского писателя». А потом все грохнулось, и я не издавалась двадцать лет.


С друзьями-поэтами. Тверь, 1989.
Фото из архива Марины Кудимовой

  
— А в Союз писателей вы как попали в итоге?

— Это очень смешная история. В 1988 году, когда все разваливалось и было понятно, к чему идет дело, меня благодаря дикому стечению обстоятельств избрали секретарем Союза писателей. Там секретариат был человек шестьдесят пять, представляете?

— Так а когда вы вступили в него?

— Никогда я туда не вступала. Меня выбрали секретарем, не зная, что я не член Союза.

— Но разве книгу в «Молодой гвардии» мог издать не член Союза?

— Вот там как раз мог, в отличие от «Совписа». «Молодая гвардия» специализировалась на молодых авторах, там была самая большая редакция, занимавшаяся молодежью. Они выпустили две мои книжки — одну из них в престижной серии «Восхождение». Я благодарна своим редакторам — покойной Тане Чаловой, здравствующему Георгию Зайцеву. А когда советская власть рухнула, я очень быстро поняла, что девальвация литературы неизбежна. Тогда я быстро и радостно овладела компьютером (у меня с ним до сих пор продолжается бурный роман), полностью ушла в другую реальность, и бумажные книги у меня двадцать лет не выходили. Как сказал Денис Новиков: «Пришла вирта — отворяй ворота» [вирта — виртуальная реальность. — Прим. ред.].

— И при этом вы стали секретарем СП.

— Да, и тогда меня уже задним числом приняли в Союз, поскольку иначе опять же были бы нарушены правила. В тот же день, когда мне вручили членский билет, у меня украли его на Киевском вокзале. Жить мне в Москве было негде, поэтому я целый год провела в Переделкине, в Доме творчества.

— Билеты эти, насколько я знаю, восстановлению не подлежали.

— Наверное. Да и не особо нужен он был уже. Знаменитую писательскую поликлинику акционировали — мне так и не довелось что-нибудь полечить на швейцарском (или японском?) оборудовании. Статью за тунеядство отменили. Билет был полезен для прохода в ЦДЛ, но туда можно было попасть разными путями: через главные двери с билетом, пристроившись к отмеченному членством знакомому или через тайную дверь на Поварской улице, о которой знали не все. Правда, там сидела страшная дежурная тетка и никого не пускала, но были отработанные годами ухищрения. Помню, мы с Лешей Парщиковым задались целью попасть в Дубовый зал на какой-то банкет через «Дом Ростовых». Леша хлопал в ладоши в пустом коридоре, дежурная покидала пост — проверить, что там, — и тогда мы пробегали в «нижний» буфет режимного предприятия. Я никогда не хотела на этом режимном предприятии трудиться и никогда не думала, сколько из-за этого потеряла. Писатель отвечает за себя текстами, а не тем, куда его пригласили или чем наградили.


На самом деле, это была какая-то странная двойная или тройная жизнь: с одной стороны, все признают за тобой некоторые способности, а с другой — не пускают в Дом литераторов. Впрочем, когда у меня украли писательский билет, меня там уже знали в лицо и пропускали так, а еще я умею прикидываться знакомой, есть у меня такое свойство.

Люди же, которые пытались играть по правилам, часто попадали в удивительные обстоятельства. Например, одно время существовал институт кандидатства в члены Союза писателей — как в партии. Один известный поэт утверждался кандидатом раз семь, но его постоянно заваливали. Наконец, он не выдержал, привел маму, и она такое устроила приемной комиссии, что сына все-таки приняли. Можно сколько угодно смеяться над этим, но, если человек занимался только литературой, именно Союз обеспечивал ему стаж и пенсию. Одно время кандидатов на вступление в Союз писателей даже использовали в качестве похоронной команды. Похороны писателей — отдельная тема. За похороны в ЦДЛ отвечал знаменитый маленький круглый человек, он на любого писателя смотрел с точки зрения похоронного статуса: этот по третьему разряду пойдет, этот — по второму.

— По какой шкале он их мерил?

— Трудно сказать, у него были свои параметры, но он никогда не ошибался, потому что выставить гроб в Малом зале — это одно, в Большом же — совсем другое. А кладбище? Ваганьково — это одно, Новодевичье — другое, а какое-нибудь Троекуровское — вообще третье. Такая же градация была в раздаче квартир. И у домов творчества тоже была своя ранжировка: Переделкино занимало первую строчку, а чудесная Малеевка шла вторым разрядом. Так вот, чтобы кандидата приняли в Союз, он должен был в компании таких же бедолаг донести гроб хотя бы до катафалка.

— А залы ЦДЛ существенно различались? Меню разное было?

— Конечно. Дубовый зал был знаменитым рестораном с прекрасной кухней, там можно было шикарно пообедать с алкоголем, со знаменитым карпом, которого впятером не одолеешь. «Пестрый» зал был более демократичным: там до поры до времени кормили благотворительными обедами. Известно, что Андрей Платонов ходил туда бесплатно обедать, потому что не имел денег. Говорят, что он никогда не снимал кепку — думаю, Платонов после того, как вождь народов написал на его публикации «кулацкая сволочь», просто лицо не особенно демонстрировал.

То же самое с поездками: была иностранная комиссия, людей выпускали за границу, но тоже согласно разряду. Одно дело поехать в Румынию, другое — во Францию. В общем, я вступила в Союз писателей перед самым его развалом и никаких членских преференций на себе не испытала. В тот день, когда провалилось ГКЧП, я работала в «Литгазете» и была первой, кто на литгазетовском «разгонном» «москвиче» примчался на Поварскую. Секретари Союза три дня обсуждали, кого поддержать, а когда пришли к оргвыводам, все уже произошло: Ельцин на танке и проч. Секретари те буквально выползали из здания на Поварской — видимо, были уверены, что их арестуют. Так что и секретарством я насладиться тоже не успела.

— Вы только тогда из Тамбова в столицу перебрались?

— Да, в 1988 году. Но потом и «Литгазета» очень быстро развалилась, превратилась в ничто, зарплату платить перестали, а дальше начались 1990-е. Я ушла в глубокое подполье и пересела за компьютер, предвосхитив блоговую эпоху. Это было счастливое время, мне хорошо писалось, потом сменилось много кругов, много моих друзей ушло в небытие, и появилось много новых. Эта новая когорта друзей однажды напомнила мне, что на дворе уже 2011 год, а меня уже двадцать лет как бы и нет. То есть я есть, сижу себе спокойно и пишу, зарабатываю что-то, кормлюсь (написать я могу все что угодно, хоть брошюру по кормлению аквариумных рыб).

— То есть у вас не было такого, как у Александра Еременко, который в 1990-е перестал писать?

— Да, собственно, как и Ваня Жданов, которого я считаю одним из самых выдающихся поэтов конца прошлого века. Спринтерское: стометровку они пробежали с мировым рекордом, а марафон не удался. Я всегда в этом случае вспоминаю великого Александра Петровича Межирова, с которым мне до его отъезда в Америку доводилось общаться, и он говорил всегда: «Запомните — литературу делают волы». Да, нужно иметь упорство, здоровье, и умудриться распределить себя во времени так, чтобы не сойти на нет. Иван родился медиумом, и эта энергетика его буквально выпила. Ерема открыл новую страницу в поэзии, новый язык, но его дистанция тоже оказалась короткой. А Леша Парщиков просто рано умер. Эпоха метаметафористов сошла на нет.


Александр Еременко и Марина Кудимова.
Фото: Мария Лыхина

  
Конечно, и меня посещала немота — и достаточно долгая. Бесперебойность свойственна только графоманам. Но спасло и спасает то, что я никогда ни к каким плеядам не принадлежала. Кроме того, я писатель языковой, язык же русский никогда не кончается, он необъятен. Другой вопрос, что сам поэтический язык очень сильно меняется и демократизируется. Поэт, который чувствует за собой некоторое преемство, скажем, 250-летнее, сегодня никому из литературтрегеров не интересен. Сейчас в литературе возникла такая же мертвая зона, какая была в 1970-х, когда все было ранжировано и строго выверено. Вставь в книжку «паровозы» про БАМ, про партию — две страницы нечитаемых стихов, а дальше пиши, что хочешь. Теперь такая же ситуация, только стратагемы другие — нужно кому-то понравиться и войти в тусовку, которая тебя примет в фестивальные объятия, потому что сейчас эпоха фестивальной поэзии.

— Что за фестивали?

— Поэтические, они каждый день проводятся.

— Не слыхал о таком никогда.

— Ваше счастье. К тому же соцсети совершили великий коммуникативный прорыв, но нивелировали язык, поэтому языком теперь никто не пользуется — пишут некими блоками, мемами, а поэзию никто не слышит и не хочет слышать. Эта совершенная самодостаточность, которая сродни самоудовлетворению, конечно, сейчас главенствует и проходит третий или четвертый круг. Скажу больше, любые внешние проявления для меня остаются дикими, это какое-то плебейство, а я чту одинокий аристократизм. В связи с этим у нас были бесплодные дебаты с Евтушенко: я просто иронизировала и уходила от ответа, а он говорил, что поэта должны слышать все...

— Как вы с ним общались при таких разных взглядах?

— Он тоже был очень разный. Я считаю самым его большим подвигом антологию «Десять веков русской поэзии».

— Почему?

— Евтушенко вернул десятки имен, которые были под запретом, и открыл еще десятки исчезнувших с литературной карты.

— Вернул и открыл в то время, когда прочесть это уже никто не мог.

— Вы ошибаетесь. Первая часть антологии, «Строфы века», которая печаталась в «Огоньке», читалась всеми, ее просто рвали из рук. Нельзя жить такими короткими временными отрезками — все еще вернется и будет прочитано. Как говорит мой старший друг Игорь Волгин, Россия без поэзии — другая страна. Короткие периоды ничего не значат, и пятитомник евтушенковский еще прочтут и оценят, я уверена. Бриллианты бывают разного достоинства, разной чистоты, но это все же бриллианты, а не стразы. То, что открыл Евтушенко, неоценимо — это все бриллианты русской поэзии. Но пока они не оценены: некому оценить, людей, которые понимают, что такое поэзия, и имеют диапазон сравнения, остались единицы, я могу назвать пять человек вместе с собой. Но если русский язык не умрет, то он опять приведет к поэзии. Не к тому, что сейчас называют поэзией, а к матрице русского языка, если хотите, к его консервной фабрике, потому что поэзия — это консервы языка. Это неприкосновенный запас, и рано или поздно до него дойдут.


Дания, 1988.
Фото из архива Марины Кудимовой

  
— А зачем так много бриллиантов, если есть Пушкин, рядом с которым любые другие бриллианты выглядят не очень?

— Кто это вам сказал? Пушкин — реактор-размножитель русской поэзии, бридер, способный вырабатывать топливо в количествах, превышающих его потребности. Но реактор большой мощности может привести к Чернобылю, что в итоге и произошло с мифом Пушкина, а может привести к оптимизации энергосистемы, как в серебряном веке. Концентрация гениев там была невероятная. Русская поэзия очень молода, она родилась в XIX веке, но ровно через сто лет дала такой выброс, такой выплеск, какого мировая литература не знала и не узнает в ближайшее время. Они все вышли из цилиндра и крылатки Пушкина, иначе просто быть не могло. Вы говорите, как незабвенный Валентин Семенович Непомнящий, с которым мы общались: «После Пушкина я не могу больше ничего читать». На мой взгляд, в этом есть очень серьезный ущерб. Нельзя о своих родителях судить по себе: если у вас есть еще три брата или сестры, то они тоже дети ваших родителей.

— Я скорее некий эталон имел в виду.

— Ядерный реактор — это не эталон, а преобразователь заряженных частиц. «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет» — это другое. Это первая любовь. Но давайте не будем впадать в тон советских пушкиноведов.

— Почему?

— Скучно. Да и не читали они Пушкина, как выясняется в процессе.

— Да кто же не читал, Тынянов, Бонди?

— Они антисоветские.

— Я, собственно, к чему веду: мне кажется, сегодняшнее состояние поэзии свидетельствует о том, что теперь уже никаких эталонов не существует.

— Это и есть демократизация, которая неприменима к любой другой сфере жизни. Представьте себе демократическую метеорологию — когда все предсказывают погоду, и у кого-то там дождь, а у кого-то засуха.

— Похоже на современную поэзию, да.

— На свете есть некие устойчивые страты, которые держатся только на аристократизме, то есть на избранности, и одна из них — литература. В литературе действует и управляет только один критерий, который неопределим рационально и семантически не закреплен: он называется дар. У меня нет никаких клише по этому поводу, но тут никогда не ошибешься, если ты признаешь это превосходство, эту иерархию. Когда рушится иерархия — поэзия заканчивается, и именно это мы сейчас наблюдаем. Не знаю, сколько это продлится и погибнет все окончательно или нет. Как писал Евтушенко, «если будет Россия, значит, буду и я», то есть, если будет Россия, будет и поэзия. Если будет русский язык, будет и поэзия. Первая волна эмигрантов уехала с именами, с авторитетами вроде Ходасевича или Мережковского, но там в отрыве от языка не родилось ничего выдающегося.

— Поплавский, например. Хотя можно сказать, что и он сформировался в России.

— Поплавский ценен другим: он одним из первых зафиксировал измененное состояние сознания в стихах (он же не знал, как я, что первым был Гоголь, но дело не в этом). Я не считаю Поплавского великим поэтом, если смотреть на него в разрезе русской поэзии XX века, в ее динамике и специфике. Набоков начался здесь, он долго писал по-русски и честно перешел на английский. Как только случается отрыв от корней и истоков, все пропадает. Лев состоит из переваренной баранины, а литература — из всего того, что было до тебя, а не из того, что из тебя вылезло.

— Как вы впервые попали в Переделкино?

— Я приехала в гости к Евтушенко после его многократных приглашений. Была поздняя осень, грачи улетели, я вышла не на той станции, и они с женой (тогда это была англичанка) долго меня искали, а потом повели к себе, на улицу Гоголя. Мы просидели всю ночь, затем они отвезли меня туда, где можно было поймать такси, а в следующий раз я осталась ночевать у них в библиотеке на втором этаже. Тогда я поняла, что такое слава. Это когда тебя на таможне не досматривают. «Стихи о советском паспорте» Маяковского читали на всех утренниках, но никто ведь не понимал, о чем идет речь: в 1929 году никаких общегражданских паспортов не было — речь у него идет о дипломатическом паспорте, каких было сотен восемь на всю страну. Когда я впервые увидела библиотеку Евтушенко, у меня сердце почти остановилось — я просто не знала, за что хвататься (надо понимать книжных филологических девочек моего поколения).

— Какой это был год?

— 1974-й. Юность свою я наряду со всеми блужданиями и влюбленностями провела в областной библиотеке Тамбова, где подружилась с заведующим тем отделом, из которого ничего не выдавали. Он почему-то понял, что мне это нужно. А я на втором этаже дачи Евтушенко поняла, что Переделкино — это мир, которого у меня нет и к которому я стремлюсь, но не потому, что это открытая виза, а потому, что это книги, которые мне недоступны. Я хватала, обливаясь слезами, то «Тяжелую лиру» Ходасевича, то томик того же Поплавского. Впервые попав за границу в 1988 году, я привезла назад два чемодана книг — нас не досматривали, потому что я ездила вместе с членами Союза и проходила по аналогии с этой кастой. Только теперь я понимаю, насколько был благотворен книжный голод и как он стимулировал страсть к чтению. Недавно один умный человек сказал, что нас от эпохи потребления спасет только советский дефицит. Я даже хотела написать книгу «Дефицит», но так и не написала.

Потом я побывала на всех знаменитых дачах, копалась во всех библиотеках, но та первая ночь осталась со мной навсегда. Я видела библиотеку Дома творчества в ее первозданном виде, не разграбленную жадными профанами. Самым вожделенным в приобщении к членской когорте была Книжная лавка писателей — туда без билета никак не пускали. Пиво — только членам профсоюза, книги — только членам Союза писателей. Вдоль Кузнецкого моста стояли книжные барыги в раскольниковских пальто: они распахивали полы, и там было написано, какие книги в наличии и сколько они стоят.

В 1991 году книжный голод кончился. Помню, как мы шли с другом мимо развала с книгами, и там было все, за что прежде мы отдали бы последние деньги. Друг спросил: «Тебе это нужно теперь?» Я ответила: «Нет, в доступном я не нуждаюсь!» Лучше библиотеки Дома творчества была только библиотека ЦДЛ, которая уже много лет закрыта. Готовя к публикации одну книгу, я попала в библиотеку Демьяна Бедного на Рождественском бульваре, которую он собирал на обысках. Конечно, такого ни в каком сне не увидишь, я там едва не умерла.

Мое вхождение в Переделкино было через книги, то есть через недоступное, да и само Переделкино было недоступным. Как-то раз, когда я уже работала в «Литгазете», я провела ночь у своей начальницы на улице Довженко — мы готовили номер, было поздно, и я осталась. А когда утром вышла на балкончик, то ясно поняла, что буду здесь жить. И вот уже тридцать лет тут обитаю.


Марина Кудимова на переделкинской улице.
Фото из архива Марины Кудимовой

  
Распределением дач занимался Литфонд — изначально благотворительная организация, нацеленная на помощь бедным и пьющим писателям, что очень часто совпадало. Предоставление дачи и было к тому времени редким актом благотворительности в отношении меня и моего друга Александра Иванченко, замечательного писателя, который потом уехал на Урал и с тех пор там сидит. Мы работали в новом Союзе писателей, который сами создали после развала СССР, и нам негде было жить. От семьи я была оторвана и ужасно этим мучилась. Тогда пост председателя Литфонда занимал Владимир Федорович Огнев, критик и документалист, по его инициативе нам и выделили по хибаре. Это было громом среди ясного неба. Кажется, не было ни одной газеты в начале 1990-х, когда за считанные месяцы наживались баснословные состояния, в которой не вышло бы несколько заметок о нашей коррумпированности и беспрецедентной наглости. Тогда я взглянула на переделкинскую жизнь по-другому — не через библиотеку и вип-уровень. На даче до меня жила Зоя Ивановна Воскресенская, она была уже очень больна и передвигалась в кресле-каталке. Вскоре я узнала, что Воскресенская была выдающейся разведчицей, посмотрела, как она жила, в каких условиях, и поняла, что не все так просто. Теперь я сознаю, что судьба меня сюда привела, чтобы я увидела полное разорение, увядание и смерть, а потом дожила до воскрешения. Среди всех безумных историй моей жизни эта, конечно, самая безумная и мистическая, потому что я прожила тут все этапы умирания и тлена. Когда я вошла в хибару на улице Довженко, там стояла по щиколотку вода с запахом нечистот. Мы с Иванченко, поддерживая друг друга, как-то выбирались из этой разрухи — денег у нас не было ни копейки.

Некоторые наши старшие товарищи до сих пор мерят писательские статусы армейскими категориями, и один знаменитый писатель-деревенщик презрительно сказал про нас: «Сержантишки!». Талант мало что решает в писательской карьере. Чужой талант надо уметь расслышать, уметь поверить в него, как это сделал Евгений Александрович. Он перед смертью сказал, что не ошибся во мне, хотя всю жизнь меня пилил за неправильные приоритеты. Дальше нас постепенно повышали в звании (хотя я вообще-то старший лейтенант гражданской обороны), но в чьих-то глазах мы так и остались «сержантишками».

Дача в Переделкине была и остается, несмотря ни на что, критерием успеха, статусности и принадлежности к высшим слоям, поэтому то, что мы здесь оказались, воспринималось очень болезненно. Переделкино — место, где скрещивались все литературные копья: направления, идеологии и так далее. Ты обретал определенное звание и статус, только если получал здесь дачу. Я — человек созидательный, мне нужно работать на результат, поэтому мне пришлось внедряться в структуры «Литфонда» и пытаться что-то здесь изменить. Это целая эпопея.

Не влюбиться в городок писателей невозможно — это живая легенда ХХ века. Но к концу столетия, да еще и после очередной смены формации, городку грозила гибель — не только от физической обветшалости и соседства с ОПГ, но и оттого, что жители его достигли статусного потолка и ни о каких переменах не помышляли. Я считаю, что нам тогда, в 1990-е, многое удалось: половины из тех, кто сейчас здесь живет, в противном случае тут не было бы. Их сюда никогда бы не пустили, и все бы давно уже погибло, а любая ротация дает движение и развитие. Очень помогало присутствие в литфондовской жизни Надежды Кондаковой: она была мягче, гибче и меня, и радикального Иванченко, умела сглаживать углы, которые мы загибали. Люди моего поколения и младше появлялись здесь и начинали налаживать быт. Жить-то как-то надо, даже если из трубы не течет вода, тут проржавело, а там взорвалось. Потом руководство сменилось на управленцев нового типа. Мы очень быстро поняли, что никто не вложит сюда ни копейки, будут только выкачивать все, что можно. Так оно, в общем, и продолжалось где-то до 2017 года. Нас постепенно вытеснили. На территории Дома творчества заиграл натуральный бордель, в ресторане забивались стрелки. Это был криминализованный и обреченный угол, что никого не смущало. Беспокоило только, что каким-то образом могут отобрать дачу, а то, что Переделкино — публичное пространство и центр культурного притяжения, интереса не вызывало. С тех пор как тут началось возрождение, соседи четко поделились на две категории: тех, кто принимает перемены с открытым сердцем, и тех, кто категорически не принимает, потому что их это из разряда избранных переводит в разряд званых. Даже бурелом, забивший некогда прекрасный парк, некоторые вспоминают с ностальгией и слезной поволокой в глазах. Никакие старания новой молодой команды не помогают от этого бурелома в головах избавиться, хотя теперь впервые каждого жителя городка поздравляют с днем рождения и со всеми праздниками, отмечают в соцсетях каждую публикацию, проводят презентации, публикуют интервью, приглашают персонально на все мероприятия и пр. Собственно, такую позицию легко спроецировать на происходящее в литературе.

Я понимаю, что пока еще все у нас тут находится в процессе становления и устаканивания, и многое сама принимаю с известным скрипом — например, критерии отбора в резиденции. Дом творчества — абсолютно советский феномен, нигде в мире больше не встречающийся. Советский, но с элементами монастырской киновии, общежития. Да, тут гуляли и пили, но и в монастыре ангелы реют не над всеми насельниками. На мой взгляд, такое пространство должно быть гораздо более закрытым. Если говорить о том, что мы уповаем на некую институционализацию самого литературного процесса, который сейчас находится в состоянии броуновского движения, то концептуальные основы пока не проработаны. Литература — дело глубоко одинокое, и если человек этого не понимает, то он ничего стоящего никогда не напишет, хоть три Большие книги и два Нобеля получи. Но я вижу главное: с каким рвением работает новая команда во главе с Дашей Бегловой и с какой любовью они относятся к этому сакральному месту. Я этих безумцев сильно люблю и уважаю.

Жизнь и работа в Переделкине для меня — огромная школа смирения. Пока ты себя здесь в десять узлов не завяжешь, пока не научишься слушать о себе сплетни, читать доносы на себя и сглатывать обиды, ты в другое качество не перейдешь — не обретешь навыки созидателя. Чтобы быть понятым, ты должен быть результативным, только по делам твоим узнают тебя, а просто говорить — пустое занятие. Поэтому то, что происходит у нас последние четыре года, — это невероятная школа злословия, школа смирения и школа радости. Сейчас в Переделкино «жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась». Но это не значит, что ее надо неустанно направлять и формировать. Жизнь вообще очень хаотичная штука.

Сегодня Переделкину почти девяносто лет, и большинство его жителей приближаются к тому же возрасту, есть и ровесники городка писателей. Прекрасно, что переделкинская жизнь стимулирует долгожительство, дай Бог всем дожить до ста пятидесяти лет! Но если не будет ротации, творческой и возрастной, то будет плохо, а она по-прежнему происходит только путем естественной убыли.


Посадки.
Фото из архива Марины Кудимовой

  
— Может ли она осуществляться как-то еще?

— Городок начался со строительства. Если попытаться отвлечься от сталинской истории с репрессиями и расстрелами, что лично мне дается с трудом, то сама затея была в духе Петра I — недаром одна из переделкинских легенд гласит, что тут когда-то была петровская верфь. Почему «переделки»? Потому что река Сетунь раньше была судоходной, сюда загоняли суда и переделывали их.

— Этот вот ручеек?

— Да, представьте. Строительство судоходного городка — чисто петровская идея. То, что происходит сегодня, тоже может во многом опереться на петровские начала. Вы спрашиваете, как этого добиться? Очень просто — надо строить. Но строить нельзя — земля федеральная.

— Где строить?

— На дачных участках в полтора гектара, которые захламлены упавшими деревьями и вековыми наслоениями мусора. Многие пожилые переделкинцы до конца своего участка никогда не доходили. Если в ближайшие годы ситуацию не удастся переломить, то будущего у Переделкина не будет. Будущее — это молодость. У меня три внука разного возраста, и я понимаю, что если бы их рядом со мной не было, то я бы уже, наверное, впала в деменцию. Но я не могу, я должна соответствовать. Разбираться в футболе, в компьютерных играх, в новейшей музыке, в видеоблогах. Иначе позор. Это я не в заслугу себе ставлю — я говорю о том, как понимаю жизнь. Жизнь — это бесконечное развитие. Ты каждый день должен заново рождаться и проживать ее не с того момента, на котором уснул, а с того, в котором открыл глаза — родился заново. Переделкино — совершенно уникальное место, оно уникально энергетически. То, что я застала здесь, — это была энтропия, которая могла продолжаться сколь угодно долго, потому что она — самое стабильное состояние. Но законы физики и законы творчества обратимы. Сегодня, после возрождения усадьбы Измалково, принадлежавшей Юрию Самарину, Переделкино стало едва ли не единственным местом в России, где сошлись на небольшой территории три века. Конец XVIII и XIX век — в усадьбе Измалково, XX век — в городке писателей, и теперь вот XXI век — в экспериментах и опытах возобновленного Дома творчества. Утрата такого места станет символическим распадом всего того, о чем мы говорили прежде. Надеюсь, обойдется, хотя здесь плетется столько интриг — но ведь так было всегда. Переделкино — маленький консервный заводик, который хранит неприкосновенный запас нашей словесности. В возможность того, что произошло у нас за последний год, никто не верил, поскольку нам гораздо проще воспринимать разрушение, чем созидание, — и в этом самый большой парадокс жизни. Но литература — это преодоление смерти в слове. В Переделкине нужно выращивать новых великих, а материала, из которого их растят, в России хоть отбавляй.

Автор
Иван Мартов
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе