Лев Лосев. Солженицын и Бродский как соседи

Пять фрагментов из последней книги, целиком подготовленной автором

Последняя книга, подготовленная к печати поэтом, эссеистом, филологом Львом Лосевым (1937—2009), представляет собой «собранье пестрых глав» в разных жанрах, объединенных интересом к русской литературе в диапазоне от «Слова о полку Игореве» через Пушкина, Достоевского, Ахматову, Булгакова, Цветаеву, Маяковского до Солженицына, естественно, Бродского (в числе прочего Лосев был автором его первой биографии), Юза Алешковского и Михаила Еремина. Это аналитические статьи о поэзии, мемуарные заметки о русских писателях, литературные эссе, иногда почти детективные. Поэт включил в книгу в том числе свои лирические стихи на литературные темы, которые наверняка уже хорошо известны читателям по множеству книжек и публикаций, но в ином — филологически-мемуарном — контексте играют совершенно по-новому. Сам автор, впрочем, говорит в предисловии, что не делает различия между своими стихами и остальными текстами — зато и филологический слог Лосева очень выразителен.

Фрагмент обложки книги Льва Лосева «Солженицын и Бродский как соседи»

Мояковский

        …Мне тоже кажется, что Чуковскому в близко ему знакомом поэте увиделся громыхающий «умывальников начальник и мочалок командир», который сам себя титулует «великим» и так люто ненавидит грязь, что грозит окунуть маленького грязнулю «прямо в Мойку, прямо в Мойку».

        Надо сказать, у петроградских жителей в 1922 г., когда писался «Мойдодыр», окунание в Мойку могло вызвать еще довольно свежие воспоминания: в Мойке накануне революции был утоплен Распутин, а в дни революции толпа топила в петроградских каналах и реках жертв самосуда. В «Египетской марке» Мандельштам рисует кошмарную сцену такого линчевания. Не обошел этот сюжет и Маяковский в одном из своих первых опытов агитпоэзии:

        Довольно! Поотносились ласково,

        заждались Нева, Фонтанка и Мойка.

        Прачка! Буржуя иди прополаскивать!

        Чтоб был белее, в Неве промой-ка!

        (2, 90) 1

        В двусмысленной «Оде революции» (1918) он пишет:

        Прикладами гонишь седых адмиралов

        вниз головой

        с моста в Гельсингфорсе.

        (2,13)

        (Заметим попутно, что сцены «прополаскивания»-утопления врагов уже без всякой двусмысленности просмакованы в фильмах Эйзенштейна «Броненосец “Потемкин”» и «Александр Невский».)

        Хотя Чуковский, естественно, отрицал какие бы то ни было скрытые намеки в своих детских стихах, современники воспринимали их как иносказательные. В том же «Мойдодыре» цензура не пропускала строки: «Боже, Боже! / Что случилось? / Отчего же все кругом / Завертелось, / Закружилось / И помчалось колесом?» 2 Несомненно и то, что Чуковский любил вводить элементы литературной пародии в детские вещи 3. Само выдуманное Чуковским для ожившего умывальника имя — Мойдодыр — не только представляет собой осмысленную императивную фразу (Гаспаров пишет в три слова: мой до дыр), но и пародирует футуристическое словотворчество. Оно напоминает и «бардадым» Каменского, и самый, вероятно, широко известный пример футуристической зауми — «дыр бул щыл» Крученых. Можно было бы предположить, что Чуковский составил слово мой-до-дыр, взяв по слогу из «бардадыма» и «дырбулщыла», а для начала первый слог из имени Маяковского — м + редуцированный гласный + йот. Но существеннее другое. В 1921 г. в журнале «Дом искусств» (№1) была напечатана статья Чуковского «Ахматова и Маяковский». Эта замечательная во многих отношениях работа вызвала большой интерес в литературных кругах и предвосхитила то, что мы теперь называем семантической поэтикой. Комментируя в письме Горькому эту свою статью, Чуковский писал: «Меня, как литературного критика, <…> здесь интересовало применение неких драгоценных критических методов для исследования литературных явлений. Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, теми инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто формального технического научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя… <…> нужно на основании формальных подходов к материалу конструировать то, что прежде называлось душою поэта…» 4.

        Многие годы пристально наблюдавший развитие «органического стиля» Маяковского, Чуковский распознал и пародийно зафиксировал в своем Мойдодыре пристрастие поэта к тропам и фигурам гигиенического содержания: антитезе грязь/чистота и многочисленным метафорам чистки, мытья, дезинфекции. Хотя содержание этих тропов и фигур с годами существенно менялось, они не только сохранялись, но приобретали все больший вес в творчестве Маяковского и после появления на свет Мойдодыра.

        Психиатрам известен достаточно распространенный невроз ненормально повышенной чистоплотности. Человек, страдающий этим недугом, постоянно моется, чистится, скребет себя щетками и, едва закончив очередное отмывание, тут же снова чувствует себя грязным, поскольку, допустим, прикоснулся к ручке двери, и мытье начинается заново. В тяжелых случаях вся жизнь превращается в сплошное мытье, в буквальном смысле слова «до дыр» на коже, и для лечения применяются даже такие радикальные средства, как электрошок. Хотя у нас нет оснований ставить Маяковскому посмертно такой диагноз, отметим, что о его необычайно повышенной чистоплотности пишут все мемуаристы. Например, Эльза Триоле вспоминает, как он требовал у нее в Париже:

        «— Элечка, купи мне карманное мыло в коробочке.

        Я шла покупать карманное мыло. Обошла все парижские магазины — нет такого мыла. Володя опять — купи мыло!

        — Нет такого мыла.

        — Ты для меня даже мыла не можешь купить!

        — Нет мыла!

        — Ты знаешь, что я без языка, и тебе лень мне кусок мыла купить!

        Нет мыла. Володя со мной уже не разговаривает, мы молчаливо обедаем в ресторане, шагаем мрачно по улицам, настроение безвыходно тяжелое. Но карманного мыла все-таки нет, ничего не поделаешь.

        — Как хотите, мадам, я это мыло сам себе куплю.

        Володя вернулся в гостиницу с круглой алюминиевой коробочкой, в которой была твердая зубная паста “Жиппс”. Он ее, конечно, давно облюбовал, уверенный, что это и есть карманное мыло…» 5.

Первая книга Михаила Булгакова

        На первый взгляд «Записки на манжетах» — довольно странное название для повести, автор-герой которой путешествует во вшивых теплушках, ютится в истопленных конурках, где и кусок мыла — роскошь, обменивает на еду не только последний пиджак, но и последнюю простыню. Это позднее, в относительно благополучный период театральной работы, Булгаков предстает перед нами на фотографиях в безупречных воротниках и манжетах, а во время кавказских мыканий: «Куда? На мне последняя моя рубашка. На манжетах кривые буквы». И даже четыре года спустя, в Москве, костюм Булгакова далек от элегантности: «Одет он был в глухую черную толстовку без пояса, “распашонкой”. Я не привыкла к такому мужскому силуэту, он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-желтым верхом, которые я сразу окрестила “цыплячьими” и посмеялась. Когда мы познакомились ближе, он сказал мне не без горечи:

        — Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась...» 6.

        Булгаков и сам живописует в «Записках» типичный костюм эпохи военного коммунизма: «...в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры, и карманы висели клочьями. Обмотки серые, и лакированные бальные туфли с бантами».

        Рвань, гротескное нарушение установленной прежде гармонии костюма — характерно для эпохи. Но дело здесь не только в развале экономики, в дефиците мануфактуры. В такие эпохи костюм становится более, чем всегда, семиотичен: в революционных кругах пренебрежение костюмом становится символом духовности, шокирующее «неприличие» костюма — сигнализирует отрицание костюмоносителем старой системы ценностей. Это иллюстрирует в «Окаянных днях» наблюдательный Бунин: «...студентов видишь нередко: спешит куда-то, весь растерзан, в грязной ночной рубахе под старой распахнувшейся шинелью, на лохматой голове слинявший картуз, на ногах сбитые башмаки, не плече висит вниз дулом винтовка на веревке...» 7. Это в разгар Гражданской войны, а вот запись, относящаяся ко времени, когда люди еще не успели обноситься, 4 февраля 1918 года: «[Маяковский] был в мягкой рубахе без галстука и почему-то с поднятым воротником пиджака, как ходят плохо бритые личности, живущие в скверных номерах, по утрам в нужник» 8.

Таким образом, в литературном контексте революционной эпохи образ «автора в манжетах» остро полемичен, эстетически контрреволюционен. Метафора заметок на манжетах, пришедшая из старого, ниспровергаемого мира, где господа в безукоризненных костюмах могли записать на твердо накрахмаленной манжете тезис к полемическому выступлению или карточный долг, дерзко противостояла популярной революционной метафорике, писанию на «булыжном верже площадей» (Маяковский).

        Так же, как пренебрежение бытом, и, в частности, костюмом, стало элементом революционной эстетики, обязательным мотивом в революционной литературе, стремление несмотря ни на что сохранить и поддержать прежний, разумный и гармоничный быт стало существенным мотивом в творчестве Булгакова. Мы видим естественное зарождение этого мотива с первой, так сказать, строки булгаковской прозы и знаем, что в будущем — и в «Белой гвардии», и в «Театральном романе» — образы кафельной печки/домашнего очага, зеленой лампы и т.п. будут центральными. В «Белой гвардии» (и даже в ее сжатой инсценировке — «Дни Турбиных», где автору приходилось жертвовать многим) есть настойчиво повторяющаяся деталь: герои, возвращаясь в Дом из внешнего революционного мира, первым делом принимают ванну.

______________

1 Все цитаты даются в тексте статьи по: Маяковский В. Полн. собр. соч.: В 13 тт., с указанием тома и страницы.

2 См.: Чуковский К. Дневник 1901–1929. М., 1991. С. 219, 496.

3 Об этом см. в моей книге: Loseff L. On the Beneficence of Censorship: Aesopian Language in Modern Russian Literature. Munchen, 1984. P. 194–202.

4 Цит. по: Вопросы литературы. 1088, №1. Выделено К. Чуковским.

5 Vladimir Majakovskij: Memoirs and Essays./Ed. Bengt Jangfeldt and Nils Ake Nilsson. Stockholm, 1975. P. 52.

6 Белозерская-Булгакова Л.Е. О, мед воспоминаний. Анн Арбор, 1979. С. 10.

7 Бунин И.А. Окаянные дни. Лондон (Канада), 1973. С. 102.

8 Там же. С. 6.

Крестный отец самиздата

        Я дружил с Глазковым несколько недель: летом 1958 года оказались соседями по койкам в общем номере сочинской гостиницы.

        По утрам Глазков работал на балконе.

— С восьми до двенадцати я перевожу двести строк с ненецкого или каракалпакского. Из них сто выкинут, а сто напечатают. Если взять минимум: сто строк по пять рублей…

        Расчеты были убедительные, но по всем признакам ежедневных пятисот не получалось. Впрочем, на свою коечку и ежедневную бутылку любимого молдавского три звездочки коньяка Коля зарабатывал.

        — Я люблю три вещи: коньяк, жару и женщин. Я ненавижу три вещи: селедку, холод и ССП.

        Он был необычайно рассудителен. На редкость здравая интонация звучит даже в его известных вольных стишках:

        На небе солнышко смеется.

        Зазеленела вся трава.

        А Нина мне не отдается,

        И в этом Нина не права.

        Чему ее учили в школе

        и т.д.

        В самом деле — чему?

        Резоны его всегда были просты и потому неотразимы.

        Лет десять назад отец рассказывал мне о перевыборном собрании в Союзе писателей.

        — Выдвигали кандидатов. Все как обычно. Предлагают Ошанина. «Отводы есть?» И вдруг встает какой-то человек с готическим лицом: «Есть». Председатель закипает: «Глазков, у вас должны быть основания для отвода». — «У меня есть основания. Я отвожу кандидатуру Льва Ивановича на том основании, что Лев Иванович человек подлый». И сел. Шум. Ошанина прокатили.

        Для поэта он был чудовищно силен физически. Любил заприметить в ресторанной публике подгулявшего богатыря, шахтера или штангиста, косолапо подходил и молча протягивал свою медвежью лапу для мужской забавы. Он всех пережимал. Однажды он меня спас. Мы с ним лазали над Агурским (водопадом), я поскользнулся и предвосхитил будущий крик «летю-уу!». Коля, сам стоя на карнизе шириной в ступню, зацепил меня за шиворот и вытянул.

        Однажды утром он сказал:

        — Приснилось четверостишие:

        Была у деда борода

        Седа, как зимний лес,

        И величава, как вода

        На Куйбышевской ГЭС.

        Когда времена полегчали, он так и стал издаваться, издеваясь. В самой глазковской продуктивности было что-то шутовское (двести строк с восьми до двенадцати, сто выкинут…). Из оставшихся ста добрая половина приходилась на «паровозики» (ура-стишки, чтобы протолкнуть книжку). Но глазковские «паровозики» были написаны от лица идиота, зазубрившего лозунги начальства. Эффект получался неожиданный. Например, о Владивостоке:

        — Этот город далекий, но нашенский! —

        Гениально сказал о нем Ленин.

        Поколение читателей, пришедшее в шестидесятые годы, уже не понимало такого гротеска. Оно привыкло к поэзии эзоповского заушательства. Евтушенко, Вознесенский проклинали франкистскую цензуру — ух какой намек! Те же слезливо хвалили Ильича, читатель — эх! — шарахался за ними…

        Глазков ни на что не намекал. В книжке за книжкой он создавал своего соцсюрреалистического Лебядкина, который дисциплинированно восхищался чем положено, негодовал по поводу разрешенных для негодования отдельных недостатков, шутил на таком уровне, чтобы даже Грибачеву было понятно. За это поэту разрешали быть. (Швейк славил Франца-Иосифа и орал «На Белград!» из инвалидной коляски. Нет лучшего способа окарикатурить милитаристский пафос, чем орать «На Белград!» из инвалидной коляски.)

        Но в конечном счете эта игра дорого обходится. Нельзя годами катать богатырское здоровое тело в коляске инвалида.

        Назови мне такую обитель,

        Я такого угла не видал,

        Где б московский иль горьковский житель

        В долгой очереди не стоял!

        Среди глазковских шуточек, которым мы привыкли ухмыляться, есть одна, мрачность которой сравнима лишь с эпохой, когда она была сочинена. Это еще один русский парафраз «Ворона»:

        …Я сказал: — Невзгоды часты.

        Неудачник я всегда.

        Но друзья добьются счастья?

        Он ответил: — Никогда!

        И на все мои вопросы,

        Где возможны «нет» и «да»,

        Отвечал вещатель грозный

        Безутешным НИКОГДА!..

        Я спросил: — Какие в Чили

        Существуют города?

        Он ответил: — Никогда!

        И его разоблачили.

Юз!

        Вот уж «кто награжден каким-то вечным детством»! Старость — замедление, а Юз быстр. Легок на подъем. Поехали! В Вермонт за водой из водопада, в русскую лавочку за килькой, в Москву на презентацию книги, в Чикаго на день рождения подруги знакомого зубного врача. Смена настроений стремительна. Ну его... Московские тусовки омерзительны. Чудовищно скучная баба. Разве ж это килька?.. А может, все-таки?.. Поехали! В Нью-Йорк к четырем утра — на рыбный рынок. Во Флориду — купаться. В Италию с заездом в Португалию... Реакции, как у летчика-испытателя. В июне 1983 года мы были вместе на одной конференции в Милане, а потом наметили несколько дней полного отдыха в Венеции. Утром сели в поезд, болтали, поглядывали в окно на скучные ломбардские пейзажи, слегка выпивали, закусывали. В Вероне поезд остановился на втором пути, а по первому пути, прямо по шпалам, набычившись, таща в каждой руке по чемодану, шел Наум (Эма) Коржавин. Очень плохо видящий, он в этот момент целеустремления, видимо, и не слышал ничего — а навстречу ему быстро шел поезд. От ужаса я обомлел. А Юз рванул вниз окно и закричал: «Эма, ты куда?» Не удивившийся Коржавин мотнул головой и крикнул в ответ: «В Верону». Дикие русские возгласы привлекли внимание железнодорожника на первом перроне. Он спрыгнул на рельсы и оттолкнул вбок Коржавина с чемоданами. Через секунду промчался встречный. Юз плюхнулся на свое место и сказал: «Эмма Каренина...»

        <…>

        Нет ничего удивительного в том, что Бродский любил Юза. Кто Юза не любит! Интересно то, что, подыскивая определение для таланта Алешковского, он назвал Моцарта, то есть в своей иерархии поместил Юза на высший уровень.

        Моцартианское начало Бродский увидел только в двух современниках — Алешковском и Барышникове. «В этом безумии есть система»: с точки зрения Бродского, эти художники, подобно Моцарту, не выражают себя в формах времени, а живут формами времени, то есть ритмом («Время — источник ритма», напоминает Бродский). Ритмы времени проявляются в музыке, движении, языке, которые, говоря словами Одена, «живут людьми». Те, кто интуициям поэта предпочитает философию, найдут сходные представления о единстве Времени и Языка у Хайдеггера.

        По поводу украинского философа, чью работу о Хайдеггере он с интересом читал, Юз все же сказал: «Нехайдеггер!»

        Больше всего я люблю «Синенький скромный платочек» (1982). Помню, как начал читать в первый раз и почти сразу перешел на чтение вслух — невозможно было отказать гортани в таком празднике. И написал автору: «Я начал читать, и мне очень понравился тон и необыкновенное мастерство языка… exuberance образов, красок, характерных выражений, которая вас опьяняет и увлекает. Много лишнего, несоразмерного, но verve и тон удивительны». Нет, это не я писал Алешковскому, это мой тезка, Лев Николаевич Толстой, написал Николаю Семеновичу Лескову. Цитату я выбрал из статьи Эйхенбаума о Лескове («”Чрезмерный” писатель»). В этой статье развивается важный тезис о неотделимости литературного процесса от общеинтеллектуального, в первую очередь от развития философской и филологической мысли. Новое знание о природе языка и мышления открывает новые перспективы воображению художника, а по ходу дела создаются и новые правила игры. В середине XX века распространилось учение о диалогизме, иерархии «чужого» слова у Алешковского становятся чистой поэзией. В «Платочке» смешиваются экзистенциальное отчаяние и бытовой фарс, и результат реакции — взрыв. Подобным образом в трагическом Прологе к «Поэме без героя» проступает «чужое слово» самой смешной русской комедии:

        А так как мне бумаги не хватило,

        Я на твоем пишу черновике.

        И вот чужое слово проступает…

        Сравните:

        АННА АНДРЕЕВНА. Что тут пишет он мне в записке? (Читает.) «Спешу тебя уведомить, душенька, что состояние мое было весьма печальное; но, уповая на милосердие Божие, за два соленые огурца особенно и полпорции икры рубль двадцать пять копеек… (Останавливается.) Я ничего не понимаю: к чему же тут соленые огурцы и икра?

        ДОБЧИНСКИЙ. А, это Антон Антонович писали по черновой бумаге, по скорости: там какой-то счет был прописан.

Иосиф Бродский: эротика

        Уже в начале литературного пути Бродскому было предъявлено обвинение в порнографии. О нем писали: «В Союз писателей была передана папка стихов Бродского. В них три темы: первая тема — отрешенности от мира, вторая — порнографическая, третья тема — тема нелюбви к родине...».

        Как показывает тщательный просмотр всего написанного Бродским до 1963 года (по собранию Марамзина), «порнография», в которой неукоснительно обвиняли молодого Бродского его гонители, состояла, по-видимому, в употреблении табуированной лексики, к которой — это надо помнить — в те лицемерные времена относились не только матерные слова и выражения, но и вообще вся терминология сексуальной сферы, например слова «презерватив» и «сперма» в поэме «Шествие».

        Характерно, что для читателей старшего поколения, для тех, кто избежал советизации и в чьем сознании сохранились культурные установки Серебряного века, лексические смелости Бродского не представлялись неприемлемыми. Подготавливая к изданию первую книгу Бродского, «Стихотворения и поэмы», Борис Филиппов писал в 1964 году автору предисловия Глебу Струве: «Нет, пожалуй, не стоит в “Шествии” бояться всех этих слов (“говно”, “мудак” и пр.). Cобак вешать будут все равно, а вместе с тем эти грубые слова СОВСЕМ НЕ ВЫГЛЯДЯТ ГРУБЫМИ В КОНТЕКСТЕ ПОЭМЫ: они даже — по контрасту — подчеркивают высокий патетический строй поэмы. Прочитал внимательно всю книгу: он — замечательный поэт, крупный и УЖЕ совсем сложившийся, зрелый поэт, большой мастер формы, причем гораздо сильнее в “классических” формах, чем в модернистских. И ВЕРШИНА ЕГО ТВОРЧЕСТВА, на мой взгляд, именно поэма “Шествие”. Меня она просто ошеломила. Вообще он сильнее в поэмах, чем в “малой форме” поэзии. Но “Шествие” — это вообще, по-моему, вещь из ряда вон выходящая».

        Кстати сказать, и мат, и сексуальные мотивы крайне редки у нашего автора в начальный период творчества. Защитники молодого поэта тридцать лет назад и сегодняшние комментаторы объясняют обвинение в порнографии ошибкой — доносчик Лернер подсунул в досье Бродского неприличные эпиграммы на руководителя ленинградских писателей Прокофьева, написанные не Бродским. Дело, я полагаю, не только в этом, но и в нарушении одной из самых строгих стилистических норм периода. Официальный пуританизм сталинских времен предполагал абсолютное исключение сексуальной тематики из печатной литературы. Что не исключало ее непечатного процветания. Разнузданно-похабные стихи разных жанров, в особенности эпиграммы, были широко распространены в литературно-художественных кругах и, очевидно, отнюдь не преследовались всеведущими органами безопасности, что доказывается, например, блестящей литературной карьерой М. Дудина, неистощимого автора изустно распространявшихся скабрезностей. Официально же, как известно, за строку «и ночей наших пламенных чадом» Ахматову обругали «блудницей», да и вся литература Серебряного века в сталинском «Кратком курсе» объявлялась порнографической. Читателя, привыкшего к строгому разграничению печатной и непечатной тематики, не могло не шокировать именно непринужденное включение сексуальных образов и соответствующей лексики в «приличный» контекст.

Лев Лосев. Солженицын и Бродский как соседи. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2010

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе