Такой взгляд, признаемся, привычен, однако, ложен, не истин. По этому поводу у отца есть хорошие строки: «Проверка смертью шла четыре года, Проверка жизнью длится много лет». И хотя многие из фронтовиков считали годы, проведенные на войне – самыми лучшими и наполненными в своей жизни, большинство их стихов все-таки не о войне. Некоторые из них писали не о войне, но войной, ибо она давала очень четкие критерии. Но писали – о мире, и, конечно, о любви.
Именно любовь стала главной героиней этого сборника. Любовь ушедшего века… Любовь людей, которые чувствовали, думали, страдали и радовались не так, как мы. Кажется, что – глубже. Но, может, это заблуждение… В любом случае, хотелось бы, чтобы эта книга помогла каждому читателю лучше понять и самих себя, и их, поэтов – других людей другого времени.
Я нарочно не ставил даты написания стихотворений. Потому что, мне кажется, поэзия отражает не время, а вечность, гуляющую по дорогам времени. И именно это ощущение прикосновения к вечности отличает настоящие стихи от поделок.
В этой книге – друзья отца и только умершие поэты. Таков принцип, и я его почти не нарушаю.
Это вообще очень субъективная антология. Субъективен выбор имен и стихотворений. Я надеюсь – может быть, излишне романтично – на то, что, познакомившись с какими-то именами, Вы, любезный читатель, сами захотите поискать и другие стихотворения этих поэтов.
Поверьте мне: это не просто, как принято говорить, большой пласт русской культуры, (хотя, конечно, пласт и вправду не маленький). Это послания лично к Вам, к Вашей душе. Ведь если человек позволяет пошлости окончательно вольготно расположиться в его душе, плохо, в результате, становится ему самому.
Отчасти, это еще и книга моих воспоминаний, книга моей жизни, – жизни, которая начиналась очень счастливо, благодаря моим удивительным родителям. Они прожили вместе 29 лет, и все эти годы нервно, страстно, со скандалами и примирениями (то есть, по-настоящему) любили друг друга.
Когда гроб с телом отца внесли в Дом литераторов на панихиду, мама воскликнула: «Боже, какой красивый!» Вот это, по-моему, и есть любовь.
И если Вы, дорогой читатель, захотите войти в этот поэтический мир, я буду Вам очень признателен. Уверен, Вы не пожалеете. Я приглашаю Вас на встречу с уникальными и очень талантливыми людьми.
Марк МАКСИМОВ
Странно, но любовь к родителям ощущается тем сильней, чем больше лет проходит со дня их ухода. Я даже думаю, что в старости (когда, как говорят, одиночество ощущается особенно сильно), ушедшие родители становятся совершенно необходимы.
Я родился, когда отцу было 40 лет, и он гордился мной просто так, просто потому, что я есть. Это не мешало нам спорить, даже ругаться. Но – не в последнюю очередь, благодаря маме – мое уважение к отцу было безусловным. Какой-то умный человек сказал мне: «Своих детей любят все. Но очень важно, чтобы своих детей было за что уважать». Мне кажется, ровно это относится и к родителям. Моего отца, Марка Максимова, есть за что уважать.
Он начал войну 22 июня 1941 года. Его полк шел на границу с Германией, но не дошел… Отец – еврей – попал в концлагерь, чудом спасся, бежал, попал в партизанское соединение имени «Тринадцати». Был до войны такой фильм про тринадцать героев гражданской войны. Для отца всегда цифра 13 была счастливой, а 22 – день начала войны – несчастливой. Про войну отец рассказывал очень скупо, фильмы про войну терпеть не мог: всегда говорил, что, на самом деле, все было куда страшней. Я не могу себе представить, как можно было три зимы провести на снегу, на болотах в окружении врага, когда иногда даже костер нельзя было зажигать – тут же начинался обстрел.
В литературе жил спокойно, не суетно, никогда не занимал никаких высоких постов главным образом потому, что был беспартийным человеком самой сомнительной для Советской власти национальности. Он написал сценарии знаменитых в свое время фильмов «Лично известен» (повесть по этому сценарию была переиздана многочисленное количество раз) и «Двадцать шесть бакинских комиссаров». Он был человеком своего поколения, сыном чекиста, убитого белыми, верил в то, что называлось идеалами революции. Ему казалось, что эти идеалы были преданы, но много говорить об этом отец не любил.. Он умер в 1986 году, и когда началась постепенно раскрываться правда о нашей истории, я вдруг понял, что знаю о жизни его поколения, куда больше, чем знал отец. Но он, не зная – чувствовал. Это дороже.
Он никогда ничему специально меня не учил. Если наказывал – то действенно. Когда в мои одиннадцать лет меня забрали в милицию за то, что я шел с девушкой по улице и курил, отец заставил меня всерьез, – с затяжками, а не пижоня, как делал я – выкурить перед зеркалом сигарету. «Куришь? Тогда кури по-настоящему». Меня выворачивало, а мама с папой говорили: «Кури, кури...Ты ж хотел.» После этого я не курил очень долго.
Если давал советы – то на всю жизнь. Когда однажды во время моей работы в «Комсомолке», у меня появился шанс пойти на более высокую, и, как казалось, перспективную работу в отдел, занимающейся политикой, папа сказал: «В этой стране лучше всего заниматься культурой». На дворе стоял жестокий застой…
Он учил меня делать не так, как принято, делать по-другому, иначе. Учил не столько словами, сколько – примером. Отцу поручили написать сериал, посвященный истории комсомола – шесть серий Он написал сценарий в стихах! Не знаю, есть ли еще пример документального сериала, написанного настоящими стихами.
… Однажды мы с отцом вместе оказались в Грузии. Я поехал туда, как самостоятельный человек, журналист, и всячески – молодой дурак! – эту самостоятельность демонстрировал. И тогда замечательный грузинский поэт, большой папин друг, мудрец Реваз Маргиани отвел меня в сторону и сказал: «Мальчик, не обижай папу. Самостоятельным ты будешь жить всю жизнь, а сколько еще ты будешь жить с отцом?»
Он оказался и прав и не прав. Чем дольше живу, тем все хуже получается жить без отца.
РЕВНОСТЬ
Тоне
Ты – давно под травою,
я – над нею.
Живой.
Говорю я с тобою,
не с твоею вдовой.
Не с твоею травой,
не с твоею вдовой,
не с моею женою,
говорю я, живой.
Так, ценя откровенность
и во имя Ее,
ты прости мою ревность-
в ней бессмертье твое.
Был и ты Ее мужем,
каждой ниточкой жил.
Я всегда буду хуже,
потому что я жив.
В этом мире колючем
ты, чуть ссора придет,
где-то там будешь лучше,
потому что ты мертв.
Знать, обоим нам ревность
как награда дана.
Так прости откровенность
ту, что мне суждена.
В час, когда уже пыткой,
болью стало житье,
ты привязывал ниткой
к этой боли Ее.
Нет, жестоким ты не был,
не будил средь ночей.
Но не слезы – а небо,
не из глаз – из очей!
Допишу эти строки,
оборву эту нить,
и решусь я, жестокий,
в первый раз разбудить.
Все – как было веками:
разделять не хочу!
Всем:
губами,
стихами –
от тебя отучу!
Как она виновата!
Виновата она,
что крупнее, чем надо,
твой портрет у окна,
что, как в детстве робея,
я пред нею притих,
да и в том, что к тебе я
обращаю свой стих.
Так давай уж без фальши
я наш спор завершу:
будь добрей к ней и – дальше.
Слышишь, очень прошу.
х х х
Мозоли уже и от них на плечах –
от послевоенных гробов.
Отцы – при свечах, сыновья – в кумачах,
а как умирает любовь?
За то, что единственной долго слыла
на грешной земле и в раю,
она одиночеством платит сполна
за неповторимость свою.
Ни плакальщиц с ней, ни родни – пустота,
как в брошенном доме, в душе.
Сестра милосердия – ревность, и та
спасать отказалась уже.
Лишь с гробом плетутся, толсты и наги
младенцы-амуры во мгле.
И учатся первые делать шаги
пешком по бескрылой земле.
х х х
А лодочка без имени,
а весла для мольбы:
– Любимая,
люби меня,
люби меня,
люби!
Изучена, измучена,
заучена строка,
а все твердят уключины,
поют во все века
на лодочки без имени,
под облачком судьбы:
– Любимый мой,
люби меня,
люби меня,
люби!
БЕЛАЯ НОЧЬ
Один говорил – это когда
на улицах можно читать.
Другой говорил – это вода
в Неве молоку под стать.
А ночь такая, как ты, была –
узнать бы, а ты какая? –
пришла, ослепила и повела,
противясь и потакая.
Казалось, с ней было всего с лихвой
и не было ничего,
как будто мост развели над Невой,
а мы не сбежали с него.
Повисли, как белая ночь у Невы, –
уже не светло – и еще не темно,
еще не на «ты» – и уже не на «вы»,
не двое уже – и еще не одно,
не стары еще – и уже не юны,
знакомы едва – и уже влюблены.
Повисли над искрами белой реки,
а где-то, касаясь Земли,
твои каблучки и мои каблуки
лада еще не нашли.
Чуть – и рассыплются вразнобой
или сольются шаги,
и станет белая ночь голубой
или сгорит – и ни зги.
Чуть – солнце из облаков,
чуть – и взойдет звезда,
чуть-чуть, без которого нет стихов,
но жить с которым беда.
А ночь обещанье несла свое,
чуть видные два крыла,
за то, что мы чуть не постигли ее,
чуть выше нас подняла.
Чуть-чуть мы солнце или звезду
схватить не смогли на лету,
а только схватили коня под узду
на Аничковом мосту.
Чуть – и ударит копытом в грудь,
чуть – и жокеи судьбы.
Белая ночь – это чуть-чуть
вставшее на дыбы.
КОЛОБОК
– Я от Берии ушел,
и от подлости ушел.
По сусекам метен,
по кадушкам квашен,
уходил и от жен,
дорогая.
– Колобок, колобок,
ты седой от дорог,
а кому ты помог,
убегая?
– Я бежал, не дрожал,
я себя уважал,
полагал – помогал,
получал по ногам, -
не ругаю.
– Колобок, колобок,
али ты не продрог?
Посидел бы в печи,
где вокруг калачи
еле дышат, тепло
сберегая!
– Посули мне покой,
чтобы к дому привык,
постели мне мукой,
чтоб к другой не прилип.
Но планета кругла
под ногами.
– Колобок, колобок,
а не больно ты шустр?
Ты ж и вовсе без ног.
– Что ж, без ног – не без чувств.
Как ушел за порог,
все качусь да качусь –
по ручьям, по снегам,
по камням-берегам,
по болотам, где тина
тугая.
Я без ног и без рук,
до чего ж я округл,
без подков, без шипов,
из одних из боков…
А бока-то болят,
дорогая.
ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
(поэма)
1
Под куполом Санта-Марии
заплачет правда, заревет.
Он эту фреску не впервые
сегодня видит наперед.
Он все решил настолько просто,
что может статься – на века…
Художник ходит вдоль помоста,
и стонет свежая доска.
Ну что ж, над кафедрой собора
простор заманчиво широк,
и обещает герцог Моро
свой меценатский кошелек.
Добросердечен этот герцог!
Смотрел картоны всех голов
и так хвалил, как будто в сердце
тончайшим дротиком колол.
Художник и не спорил с ним бы,
но тот раздул священный пыл:
«Апостолы – а где же нимбы?» –
твердил. Пока не утвердил.
Пришлось – такая уж работа, –
схитрить: задумано, сеньор,
не выделять Искариота,
а осенять его позор.
Ну, все устроилось как будто.
Не обломился бы помост:
ведь фреска в двадцать восемь футов,
а у парней из Винчи – рост!
В свою синьорию, к примеру,
с драконом медным для чернил
нотариус да Винчи Пьеро,
согнувшись вдвое, проходил
и усмехался: «Леонардо,
сынок, подставь луне плечо!»
2
Попрыгал. Нет, помост – как надо.
Да станет камню горячо!
За стол усядутся тринадцать,
не зная цифры роковой.
Не будет нимбов. Будет братство
витать над каждой головой.
… Сидят, – какие там пророки! –
друзья-товарищи, родня.
Вдруг – возглас мягкий и жестокий:
«Один из вас предаст меня!»
Из камня крик исторгнуть надо
немою кистью в этот миг,
но жесты, мимика и взгляды
красноречивей у немых.
Пусть Иоанн поникнет в муке,
а Петр – за нож! Он похрабрей.
Всплеснет ладонями Андрей,
и разведет Иаков руки.
И каждый взгляд на друга кинет
и – не поверит, не поймет,
и лишь солонку опрокинет,
задев рукой, Искариот…
Все так и выпишется после.
Он лишь не знает в этот день,
что будет дьяволов апостол
в конечно счете убран в тень.
О, тот тринадцатый апостол,
еще немало с ним забот…
Маэстро прыгает с помоста,
по узким улочкам бредет.
3
Вся подготовлена работа,
пустует лишь один картон:
найти б ему Искариота,
как повезло ему с Христом.
Семнадцать лет назад с базара
Христа в двуколке он привез.
Нет, он набегался недаром,
Христос – воистину Христос!
Есть на эскизе абрис резкий,
широк в плечах, и взгляд – как свет.
Перенеси его на фреску,
он ждет уже семнадцать лет.
Есть теплый пурпур для хитона,
а плащ как бирюзовый дым,
для глубины – проем оконный
и склоны мягкие за ним.
Есть Иоанн, Левей и Павел,
и лишь Иуды нет как нет.
Учеников искать заставил
и сам шатается чуть свет.
По кабакам да по базарам,
средь мореходов и шутов,
среди поделок и товаров,
среди заведомых плутов.
Обходит бани и колбасни,
дома чеканщиков, портных.
И даже посещает казни.
И – запивает после них.
Он ищет, рыщет, как в угаре,
а после, для иных времен,
напишет друг его Вазари,
что мямля он, что медлил он,
был только в замыслах неистов,
а духом слаб, хотя плечист,
и, жертвуя искусством чистым,
был в тяжбах на руку не чист…
И на языках иноземных
вот так он будет и прочтен –
как полубог и полуевнух
и полужитель всех времен.
4
Милан стоит ажурной глыбой,
но в узких улочках-гробах
он шерстью чесаной, и рыбой,
и медной плесенью пропах.
Синьоры есть и сутенеры,
аптекарь, острый, как стилет,
монахи, лодочники, воры
и лишь Иуды – нет как нет.
5
Вот так он бродит, как с повинной, –
сто дьяволов! – который год.
А в мастерской палитра ждет
и взлетный аппарат с пружиной.
И – как его? Ну, чей портрет,
хоть ты помри, не кажет лика…
Невыразительный брюнет.
Ах да, Веспуччи Америго.
И незаконченный трактат
о жидком в связанных сосудах.
Он усмехнулся: видно, брат,
свет не сошелся на Иудах.
Да нет, его не провести.
Хотя конец кострам и пыткам,
он знает, если потрясти,
Иуд отыщется с избытком.
Еще он пот утрет с лица,
когда почувствует подспудно,
как в человеке – подлеца
художнику увидеть трудно.
Да, соблазнительней вдвойне
писать героев и пророков.
Вон кондотьера на коне
могуче вылепил Верроккьо.
Как обнаженный меч встает
Давид работы Донателло.
Героя требует народ.
А он завяз в такое дело!..
Он, фехтовальщик и танцор,
и богатырь, и легкий всадник,
и впрямь холодный пот отер
и проворчал: «Куда досадней!..»
6
У Сан-Лоренцо сохранен
таинственный античный портик,
но волшебство его колонн
какой-то оборванец портит.
Нет чтоб убраться на базар, –
он на достойном этом месте
развесил жалкий свой товар –
скребницы для чесанья шерсти…
Милан охотник до потех,
он видит – Леонардо взвинчен.
Уже звучит довольный смех:
«Подсыпь ему, синьор из Винчи!»
Манжет засучен кружевной.
Видать, на славу будет взбучка.
Для этой публики шальной
не мямля он, не белоручка.
Умеет он в руках держать,
внебрачный сын крестьянки кроткой,
и честной шпаги рукоять,
и молоток, в работе ходкий.
По всей Ломбардии звеня,
шел слух, что, опрокинув флягу,
он как-то перенес коня,
топтавшегося у оврага.
При этом смущена была
сеньора всадница немножко
советом не слезать с коня,
но подобрать под юбки ножку…
7
Шестнадцать в портике колонн,
зевак уже, пожалуй, – втрое.
А оборванец удивлен.
Стоит – видали вы героя?
Ему б рвануть во весь опор,
к чертям свои оставив щетки.
А он: « Приветствую, сеньор!»
И что-то вскользь насчет погодки.
«Э, друг из Винчи! Где твой пыл?»!
«Мессеро, что сегодня с вами!»
А он, нацелившись, застыл
с засученными рукавами.
Но у бродяги тоже вид –
как будто ставит жизнь на карту.
С кривой улыбкою глядит
в глаза синьору Леонардо.
Нет, не в глаза глаза глядят –
из глаза в глаз, сказать точнее,
шныряет бегающий взгляд,
потом на грудь скользит по шее.
Потом взбегает в облака,
потом считает колоннаду…
Маэстро шепчет: «То, что надо!
Вот наконец. Наверняка!»
Но нищий краешком тряпья
прикроет медленно обличье.
8
«Послушай!» – так начнет да Винчи.
– Остановись! – вмешаюсь я.
Через века взмолюсь: – Не надо!
Иначе просто жизнь не в жизнь.
Остановись же, Леонардо,
во имя муз – остановись.
Во имя ливней, листьев, снега,
росы, и чайки, и ручья,
во имя веры в человека,
которой жив и ты и я.
Чтоб с этим горем не сличались
другие беды на пути,
чтоб эту страшную случайность
в обыденность не возвести.
Тебе, ты полагаешь, плохо
на трудном поприще твоем.
Представь себе, твою эпоху
мы Возрожденьем назовем.
А впрочем, если б ты родился,
когда безумствует костер,
куда скорей бы пригодился
ты под топор, чем – как топор.
Как в нашем веке говорится –
запрограммирован не так.
Твой Мадонны – не блудницы,
твой Ангел – женщина в летах.
Единоверец твой по сути,
в миланский полдень голубой
я опущусь на парашюте,
придуманном еще тобой.
Сверну пространство в древний свиток
и прикоснусь к тебе рукой.
И пять веков – как вдох и выдох.
Ты понимаешь. Ты такой.
Остановись, мой брат,
покуда не сводит новой болью грудь.
Пока Иуда лишь Иуда
и только в сребрениках суть.
И не открыт в Искариоте
вчерашней верности оплот,
пророк или божок в почете,
предавший веру и народ.
Остановись. Тебе для фрески
не пригодится этот взор.
Пойдет совсем не по-библейски
твой с оборванцем разговор.
Легко пророчествовать буду
в столетьях задом наперед:
другого ты найдешь Иуду,
и тот – тебе не подойдет.
Апостолы в триады сядут,
и лишь его в последний день
ты, словно так и было надо,
укутаешь в густую тень.
И этот вынужденный ход твой,
в котором хитрая тоска,
неповторимою находкой
объявят новые века.
Опять века. Да, как ни грустно,
ты здесь – со мной, и там – вдали.
Машина времени – Искусство!
Другую не изобрели.
Вот почему, во имя Будды,
христов, аллахов и святых,
искусство жгли и жгут иуды,
как только время против них.
9
А там – бродяга скрыл обличье
дрожащим краешком тряпья…
– Остановись! – взываю я.
«Послушай!» – говорит да Винчи.
И нищий слушает, лица
по–прежнему не открывая.
И, набухая, без конца
толпа колышется живая.
Толстуха со жгутом белья,
как видно, только что с канала, -
подол, соседей веселя,
повыше бедер затолкала.
А рядом с ней, уже добры,
толкутся прочие разини,
под ноги катятся сыры
из опрокинутой корзины.
И в них, пунцовый от вина,
наемник тычет алебардой…
«Конечно, эта роль гнусна, –
заканчивает Леонардо, -
но ты очистишься, дружок,
вот! – ставь хоть сто свечей Мадонне».
У Леонардо кошелек
позвякивает на ладони.
А нищий, – голова в плечах,
как выразительны плечишки! –
открыл лицо и промычал:
«Боюсь, маэстро, здесь – с излишком».
И ухмыльнулся: «Да, с тех пор
мы оба малость постарели:
мы с вами виделись, синьор,
семнадцать лет назад. В апреле.
А впрочем, что же… Я готов, –
он облизнулся, как от жажды, -
но не смутит вас, что однажды
с меня писали вы картон?
Один лишь сребреник, синьор,
за то, что открываю карты…»
Тогда уставился в упор
и покачнулся Леонардо.
И, словно совесть нечиста,
он прошептал: «Помилуй, Боже!»
И все-таки спросил: «Кого же?»
И нищий выдохнул:
«Христа…»
Под куполом Санта-Марии
в подсвечниках звенела мгла
и робко ласточки парили,
чтоб на задеть колокола.
Павел АНТОКОЛЬСКИЙ
Он, под мальчишеские шеи
ладонь сухую подложив,
в литературу из траншеи
перетаскал нас, всех, кто жив.
В любом из нас искал он сына,
снегам назло, смертям назло.
Как знать, насколько в ту годину
ему в раскопках повезло,
так писал мой отец о человеке, которого всегда считал своим главным учителем в литературе – Павле Григорьевиче Антокольском. В 1947 году было организовано совещание молодых писателей, одним из поэтических семинаров руководил Павел Антокольский. Из этого семинара вышли многие герои этой антологии.
Ровесники отца были молоды, и руководитель семинара, проживший полвека, воспринимался ими, как весьма пожилой, много поживший и переживший человек. Прошли годы, семинаристы стали знаменитыми поэтами, родили детей. И уже их дети воспринимали Антокольского, как весьма пожилого, много пожившего и пережившего человека. Стихотворение отца об Антокольском заканчивается очень точными строками: «Старик, похожий на Эйнштейна, Наш относительный старик». У этого человека, который учился у Вахтангова, знал Бунина и Маяковского, дружил с Цветаевой, помнил первую мировую войну, а на второй потерял единственного сына, и привел в литературу целую плеяду поэтов, – были свои отношения со временем.
Помню, однажды мы с отцом встретили его в ресторане Дома литераторов. Павел Григорьевич сидел в окружении большого количества весьма молодых дам, и что-то темпераментно говорил, потрясая палкой. Увидев отца, он стал его на полном серьезе спрашивать: «Не Блок ли их познакомил?» Это отнюдь не было признаком старческого слабоумия – за год до смерти Антокольский выпустил книгу «Конец века» с поразительными, едва ли не лучшими своими стихами. Просто он уже жил не во времени, а в вечности. А для вечности 50, 70, да и сто лет – срок не существенный. Мы всерьез уверены, что Аристофан и Эсхил жили в одно время, хотя они родились с разницей в восемьдесят лет, – почти век…
Среди живых классиков прошлого века Антокольский был воплощением поэта. Он никогда не занимал серьезных должностей, не имел особо высоких наград. Власть всегда относилась к нему с некоторым подозрением. Но для поэтов – как и для читателей – он всегда был авторитетом несомненным.
И когда он приходил к нам домой, я понимал, что пришел классик. И если бы Антокольский вдруг начал рассказывать о своей дружбе, скажем, с Пушкиным я, мальчишка, не очень бы удивился. Впрочем, может, они сейчас и дружат ТАМ. Кто знает…
х х х
Я люблю тебя в дальнем вагоне,
В желтом комнатном нимбе огня.
Словно танец и словно погоня,
Ты летишь по ночам сквозь меня.
Я люблю тебя – черной от света,
Прямо бьющего в скулы и в лоб.
Не в Москве – так когда-то и где-то
Все равно это сбыться могло б.
Я люблю тебя в жаркой постели,
В тот преданьем захватанный миг,
Когда руки сплелись и истлели
В обожаньи объятий немых.
Я тебя не забуду за то, что
Есть на свете театры, дожди,
Память, музыка, дальняя почта…
И за все. Что еще. Впереди.
ПЕСНЯ ДОЖДЯ
Вы спите? Вы кончили? Я начинаю.
Тяжелая наша работа ночная.
Гранильщик асфальтов, и стекол, и крыш –
Я тоже несчастен. Я тоже Париж.
Под музыку желоба вой мой затянут,
В осколках бутылок в обрезках жестянок.
Дыханием мусорных свалок дыша,
Он тоже столетний. Он тоже душа.
Бульвары бензином и розами пахнут.
Мокра моя шляпа. И ворот распахнут,
Размотанный шарф романтичен и рыж.
Он тоже загадка. Он тоже Париж.
Усните. Вам снятся осады Бастилий,
И стены гостиниц, где вы не гостили.
И сильные чувства, каких и следа
Нет ни у меня, ни у вас, господа.
ОПЯТЬ!
– Помни меня, не забудь меня! Слышишь? Не за…
Это мой крик, захлебнувшейся в ветре весеннем.
Это сама ты меня целовала в глаза.
Это мы оба остались друг другу спасеньем.
Так вот и будем метаться вдвоем по стране.
И, разлучившись, молнировать тут же вдогонку,
Что, мол, в груди оно бьется, подобное гонгу,
Гневное, гулкое, глупое, по старине.
Все-таки лучшее слово на свете – дорога,
Честная, жесткая дружба с пространством земли.
Хочешь – как в кинематографе, только вели,
Жизнь повторится с начала, моя недотрога!
Память наполнится музыкой, ветром сырым,
Морем, вокзалами, хриплыми вздохами пара.
Мимо Парижа в Москву, через Волгу и Крым
Снова пройдет, как легенда, бездомная пара.
И словно майская заполыхает гроза.
Все промывая до блеска и все освежая:
– Помни меня! Я тебе никогда не чужая.
– Помни меня, не забудь меня! Слышишь? Не за…
РАЗБЕРЕМСЯ
Разберемся же в черновиках и цитатах:
Что оставить, что сжечь, а чего не прочесть?
В чем единственный и драгоценный остаток?
Ветер. Юность. Печаль… Это все-таки есть!
Все, что пахнет скандалом и ветром и льется
Через край, не заботясь о низкой цене,
Что поется без нот и без спросу дается,
Это все-таки прочно останется мне.
Это все-таки есть! По московским бульварам,
Где прикинулась листьями ржавая жесть,
Я пойду за своим небывалым товаром,
Я найдут мою тень. Она все таки есть.
Георгий РУБЛЕВ
Этот сборник осенен памятью моей мамы, поэтому я считал необходимым включить в него имя поэта Георгия Рублева, ее первого мужа.
Стихи Рублева вы не найдете в антологиях и сборниках, даже в перечне поэтов прошлого века он никогда не упоминается. Но он вошел, без сомнения, в историю русской литературы, как автор песни «Севастопольский вальс».
Правда, мама, когда заходила речь о ее первом муже, всегда вспоминала не эту песню, а четыре его строки, которые я, услышав один раз, запомнил навсегда:
Я умер ровно в четыре часа, -
Как будто вдруг отключили воду…
Напрасно дежурившая сестра
Бросилась за кислородом.
Стихи замечательные сами по себе, оказались еще и пророческими: он умер именно в четыре часа утра. Как говорят в таких случаях, отмучился.
Когда они поженились, маме было девятнадцать лет, Рублеву – за тридцать. Они прожили больше десяти лет, и почти все это время Рублев болел. Когда мама рассказывала, как к ним в гости приходили молодые Самойлов, Левитанский, Слуцкий, Тушнова, и как они веселились, пили, читали стихи, – не сразу можно было сообразить, что вместе с ними веселился и читал стихи человек, больной неизлечимой болезнью. Он был мужчина невероятной стойкости.
Вообще, мама говорила о Жорике – так она его называла – только в превосходных степенях. Я понимаю, что это была настоящая, огромная любовь. И только после смерти мамы, читая ее дневник, я узнал, при каких трагических обстоятельствах эта любовь возникла.
В 18 лет мама влюбилась в работника американского посольства. Эта была какая-то невероятная любовь, страсть, называйте, как угодно, но дипломат сделал ей предложение. Уже был обговорен день, когда они должны были уехать в Штаты. На дворе стоял, и пах довольно мерзко 1940 год. «Посольского» человека выслали, а маму вызвали в соответствующие органы и настоятельно посоветовали впредь тщательней выбирать знакомства. Почему ее не посадили, мама не понимала никогда. С ее любимым ей не дали даже проститься, после чего она поняла, что жить не стоит. Депрессия была столь сильной и глубокой, что даже, обожающие ее родители, не знали, что делать.
Из этого отчаянного состояния ее подняла любовь Георгия Рублева. Фактически он ее спас, и я, – человек, который его никогда не видел, – всегда буду ему за это благодарен.
Да и стихотворение «Севастопольский вальс» – замечательное. Известное всем. Но ведь не грех его и перечесть…
СЕВАСТОПОЛЬСКИЙ ВАЛЬС
Тихо плещет волна,
Ярко светит луна.
Мы вдоль берега моря идем,
И поем,
И поем,
И шумит надо головой
Сад осеннюю листвой.
Севастопольский вальс,
Золотые деньки.
Мне светили в пути не раз
Ваших глаз огоньки.
Севастопольский вальс
Помнят все моряки.
Разве можно забыть мне вас,
Золотые деньки!
На Малахов курган
Опустился туман,
В эту ночь вы на пристань пришли
Проводить
Корабли.
И с тех пор в краю любом
Вспоминал я милый дом.
Мы вернулись домой,
В край любимый, родной.
Вновь, как прежде, каштаны в цвету.
И опять
Я вас жду…
Вдоль бульваров мы идем
И, как в юности, поем.
Севастопольский вальс,
Золотые деньки.
Мне светили в пути не раз
Ваших глаз огоньки.
Севастопольский вальс
Помнят все моряки.
Разве можно забыть мне вас,
Золотые деньки!
автор: Андрей Максимов