Стихи и о стихах: Марк Максимов, Павел Антокольский, Георгий Рублев

Ровесников моего отца часто называют «военным поколением», как бы имея в виду, что эти поэты писали только про войну.

В своей знаменитой антологии «Строфы века» Евгений Евтушенко написал о моем отце: «Лучшие стихи Максимова именно партизанские, имеющие силу документа».

Здорово Евгений Александрович вычеркнул сорок мирных лет жизни моего отца! К слову сказать, подобные выводы он делал и о творчестве некоторых других поэтов-фронтовиков.

Такой взгляд, признаемся, привычен, однако, ложен, не истин. По этому поводу у отца есть хорошие строки: «Проверка смертью шла четыре года, Проверка жизнью длится много лет». И хотя многие из фронтовиков считали годы, проведенные на войне – самыми лучшими и наполненными в своей жизни, большинство их стихов все-таки не о войне. Некоторые из них писали не о войне, но войной, ибо она давала очень четкие критерии. Но писали – о мире, и, конечно, о любви.

Именно любовь стала главной героиней этого сборника. Любовь ушедшего века… Любовь людей, которые чувствовали, думали, страдали и радовались не так, как мы. Кажется, что – глубже. Но, может, это заблуждение… В любом случае, хотелось бы, чтобы эта книга помогла каждому читателю лучше понять и самих себя, и их, поэтов – других людей другого времени.

Я нарочно не ставил даты написания стихотворений. Потому что, мне кажется, поэзия отражает не время, а вечность, гуляющую по дорогам времени. И именно это ощущение прикосновения к вечности отличает настоящие стихи от поделок.

В этой книге – друзья отца и только умершие поэты. Таков принцип, и я его почти не нарушаю.

Это вообще очень субъективная антология. Субъективен выбор имен и стихотворений. Я надеюсь – может быть, излишне романтично – на то, что, познакомившись с какими-то именами, Вы, любезный читатель, сами захотите поискать и другие стихотворения этих поэтов.

Поверьте мне: это не просто, как принято говорить, большой пласт русской культуры, (хотя, конечно, пласт и вправду не маленький). Это послания лично к Вам, к Вашей душе. Ведь если человек позволяет пошлости окончательно вольготно расположиться в его душе, плохо, в результате, становится ему самому.

Отчасти, это еще и книга моих воспоминаний, книга моей жизни, – жизни, которая начиналась очень счастливо, благодаря моим удивительным родителям. Они прожили вместе 29 лет, и все эти годы нервно, страстно, со скандалами и примирениями (то есть, по-настоящему) любили друг друга.

Когда гроб с телом отца внесли в Дом литераторов на панихиду, мама воскликнула: «Боже, какой красивый!» Вот это, по-моему, и есть любовь.

И если Вы, дорогой читатель, захотите войти в этот поэтический мир, я буду Вам очень признателен. Уверен, Вы не пожалеете. Я приглашаю Вас на встречу с уникальными и очень талантливыми людьми.

Марк МАКСИМОВ

Странно, но любовь к родителям ощущается тем сильней, чем больше лет проходит со дня их ухода. Я даже думаю, что в старости (когда, как говорят, одиночество ощущается особенно сильно), ушедшие родители становятся совершенно необходимы.

Я родился, когда отцу было 40 лет, и он гордился мной просто так, просто потому, что я есть. Это не мешало нам спорить, даже ругаться. Но – не в последнюю очередь, благодаря маме – мое уважение к отцу было безусловным. Какой-то умный человек сказал мне: «Своих детей любят все. Но очень важно, чтобы своих детей было за что уважать». Мне кажется, ровно это относится и к родителям. Моего отца, Марка Максимова, есть за что уважать.

Он начал войну 22 июня 1941 года. Его полк шел на границу с Германией, но не дошел… Отец – еврей – попал в концлагерь, чудом спасся, бежал, попал в партизанское соединение имени «Тринадцати». Был до войны такой фильм про тринадцать героев гражданской войны. Для отца всегда цифра 13 была счастливой, а 22 – день начала войны – несчастливой. Про войну отец рассказывал очень скупо, фильмы про войну терпеть не мог: всегда говорил, что, на самом деле, все было куда страшней. Я не могу себе представить, как можно было три зимы провести на снегу, на болотах в окружении врага, когда иногда даже костер нельзя было зажигать – тут же начинался обстрел.

В литературе жил спокойно, не суетно, никогда не занимал никаких высоких постов главным образом потому, что был беспартийным человеком самой сомнительной для Советской власти национальности. Он написал сценарии знаменитых в свое время фильмов «Лично известен» (повесть по этому сценарию была переиздана многочисленное количество раз) и «Двадцать шесть бакинских комиссаров». Он был человеком своего поколения, сыном чекиста, убитого белыми, верил в то, что называлось идеалами революции. Ему казалось, что эти идеалы были преданы, но много говорить об этом отец не любил.. Он умер в 1986 году, и когда началась постепенно раскрываться правда о нашей истории, я вдруг понял, что знаю о жизни его поколения, куда больше, чем знал отец. Но он, не зная – чувствовал. Это дороже.

Он никогда ничему специально меня не учил. Если наказывал – то действенно. Когда в мои одиннадцать лет меня забрали в милицию за то, что я шел с девушкой по улице и курил, отец заставил меня всерьез, – с затяжками, а не пижоня, как делал я – выкурить перед зеркалом сигарету. «Куришь? Тогда кури по-настоящему». Меня выворачивало, а мама с папой говорили: «Кури, кури...Ты ж хотел.» После этого я не курил очень долго.

Если давал советы – то на всю жизнь. Когда однажды во время моей работы в «Комсомолке», у меня появился шанс пойти на более высокую, и, как казалось, перспективную работу в отдел, занимающейся политикой, папа сказал: «В этой стране лучше всего заниматься культурой». На дворе стоял жестокий застой…

Он учил меня делать не так, как принято, делать по-другому, иначе. Учил не столько словами, сколько – примером. Отцу поручили написать сериал, посвященный истории комсомола – шесть серий Он написал сценарий в стихах! Не знаю, есть ли еще пример документального сериала, написанного настоящими стихами.

… Однажды мы с отцом вместе оказались в Грузии. Я поехал туда, как самостоятельный человек, журналист, и всячески – молодой дурак! – эту самостоятельность демонстрировал. И тогда замечательный грузинский поэт, большой папин друг, мудрец Реваз Маргиани отвел меня в сторону и сказал: «Мальчик, не обижай папу. Самостоятельным ты будешь жить всю жизнь, а сколько еще ты будешь жить с отцом?»

Он оказался и прав и не прав. Чем дольше живу, тем все хуже получается жить без отца.


РЕВНОСТЬ

Тоне

Ты – давно под травою,

я – над нею.

Живой.

Говорю я с тобою,

не с твоею вдовой.

Не с твоею травой,

не с твоею вдовой,

не с моею женою,

говорю я, живой.

Так, ценя откровенность

и во имя Ее,

ты прости мою ревность-

в ней бессмертье твое.

Был и ты Ее мужем,

каждой ниточкой жил.

Я всегда буду хуже,

потому что я жив.

В этом мире колючем

ты, чуть ссора придет,

где-то там будешь лучше,

потому что ты мертв.

Знать, обоим нам ревность

как награда дана.

Так прости откровенность

ту, что мне суждена.

В час, когда уже пыткой,

болью стало житье,

ты привязывал ниткой

к этой боли Ее.

Нет, жестоким ты не был,

не будил средь ночей.

Но не слезы – а небо,

не из глаз – из очей!

Допишу эти строки,

оборву эту нить,

и решусь я, жестокий,

в первый раз разбудить.

Все – как было веками:

разделять не хочу!

Всем:

губами,

стихами –

от тебя отучу!

Как она виновата!

Виновата она,

что крупнее, чем надо,

твой портрет у окна,

что, как в детстве робея,

я пред нею притих,

да и в том, что к тебе я

обращаю свой стих.

Так давай уж без фальши

я наш спор завершу:

будь добрей к ней и – дальше.

Слышишь, очень прошу.

х х х

Мозоли уже и от них на плечах –

от послевоенных гробов.

Отцы – при свечах, сыновья – в кумачах,

а как умирает любовь?

За то, что единственной долго слыла

на грешной земле и в раю,

она одиночеством платит сполна

за неповторимость свою.

Ни плакальщиц с ней, ни родни – пустота,

как в брошенном доме, в душе.

Сестра милосердия – ревность, и та

спасать отказалась уже.

Лишь с гробом плетутся, толсты и наги

младенцы-амуры во мгле.

И учатся первые делать шаги

пешком по бескрылой земле.

х х х

А лодочка без имени,

а весла для мольбы:

– Любимая,

люби меня,

люби меня,

люби!

Изучена, измучена,

заучена строка,

а все твердят уключины,

поют во все века

на лодочки без имени,

под облачком судьбы:

– Любимый мой,

люби меня,

люби меня,

люби!

БЕЛАЯ НОЧЬ

Один говорил – это когда

на улицах можно читать.

Другой говорил – это вода

в Неве молоку под стать.

А ночь такая, как ты, была –

узнать бы, а ты какая? –

пришла, ослепила и повела,

противясь и потакая.

Казалось, с ней было всего с лихвой

и не было ничего,

как будто мост развели над Невой,

а мы не сбежали с него.

Повисли, как белая ночь у Невы, –

уже не светло – и еще не темно,

еще не на «ты» – и уже не на «вы»,

не двое уже – и еще не одно,

не стары еще – и уже не юны,

знакомы едва – и уже влюблены.

Повисли над искрами белой реки,

а где-то, касаясь Земли,

твои каблучки и мои каблуки

лада еще не нашли.

Чуть – и рассыплются вразнобой

или сольются шаги,

и станет белая ночь голубой

или сгорит – и ни зги.

Чуть – солнце из облаков,

чуть – и взойдет звезда,

чуть-чуть, без которого нет стихов,

но жить с которым беда.

А ночь обещанье несла свое,

чуть видные два крыла,

за то, что мы чуть не постигли ее,

чуть выше нас подняла.

Чуть-чуть мы солнце или звезду

схватить не смогли на лету,

а только схватили коня под узду

на Аничковом мосту.

Чуть – и ударит копытом в грудь,

чуть – и жокеи судьбы.

Белая ночь – это чуть-чуть

вставшее на дыбы.

КОЛОБОК

– Я от Берии ушел,

и от подлости ушел.

По сусекам метен,

по кадушкам квашен,

уходил и от жен,

дорогая.

– Колобок, колобок,

ты седой от дорог,

а кому ты помог,

убегая?

– Я бежал, не дрожал,

я себя уважал,

полагал – помогал,

получал по ногам, -

не ругаю.

– Колобок, колобок,

али ты не продрог?

Посидел бы в печи,

где вокруг калачи

еле дышат, тепло

сберегая!

– Посули мне покой,

чтобы к дому привык,

постели мне мукой,

чтоб к другой не прилип.

Но планета кругла

под ногами.

– Колобок, колобок,

а не больно ты шустр?

Ты ж и вовсе без ног.

– Что ж, без ног – не без чувств.

Как ушел за порог,

все качусь да качусь –

по ручьям, по снегам,

по камням-берегам,

по болотам, где тина

тугая.

Я без ног и без рук,

до чего ж я округл,

без подков, без шипов,

из одних из боков…

А бока-то болят,

дорогая.

ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ

(поэма)

1

Под куполом Санта-Марии

заплачет правда, заревет.

Он эту фреску не впервые

сегодня видит наперед.

Он все решил настолько просто,

что может статься – на века…

Художник ходит вдоль помоста,

и стонет свежая доска.

Ну что ж, над кафедрой собора

простор заманчиво широк,

и обещает герцог Моро

свой меценатский кошелек.

Добросердечен этот герцог!

Смотрел картоны всех голов

и так хвалил, как будто в сердце

тончайшим дротиком колол.

Художник и не спорил с ним бы,

но тот раздул священный пыл:

«Апостолы – а где же нимбы?» –

твердил. Пока не утвердил.

Пришлось – такая уж работа, –

схитрить: задумано, сеньор,

не выделять Искариота,

а осенять его позор.

Ну, все устроилось как будто.

Не обломился бы помост:

ведь фреска в двадцать восемь футов,

а у парней из Винчи – рост!

В свою синьорию, к примеру,

с драконом медным для чернил

нотариус да Винчи Пьеро,

согнувшись вдвое, проходил

и усмехался: «Леонардо,

сынок, подставь луне плечо!»

2

Попрыгал. Нет, помост – как надо.

Да станет камню горячо!

За стол усядутся тринадцать,

не зная цифры роковой.

Не будет нимбов. Будет братство

витать над каждой головой.

… Сидят, – какие там пророки! –

друзья-товарищи, родня.

Вдруг – возглас мягкий и жестокий:

«Один из вас предаст меня!»

Из камня крик исторгнуть надо

немою кистью в этот миг,

но жесты, мимика и взгляды

красноречивей у немых.

Пусть Иоанн поникнет в муке,

а Петр – за нож! Он похрабрей.

Всплеснет ладонями Андрей,

и разведет Иаков руки.

И каждый взгляд на друга кинет

и – не поверит, не поймет,

и лишь солонку опрокинет,

задев рукой, Искариот…

Все так и выпишется после.

Он лишь не знает в этот день,

что будет дьяволов апостол

в конечно счете убран в тень.

О, тот тринадцатый апостол,

еще немало с ним забот…

Маэстро прыгает с помоста,

по узким улочкам бредет.

3

Вся подготовлена работа,

пустует лишь один картон:

найти б ему Искариота,

как повезло ему с Христом.

Семнадцать лет назад с базара

Христа в двуколке он привез.

Нет, он набегался недаром,

Христос – воистину Христос!

Есть на эскизе абрис резкий,

широк в плечах, и взгляд – как свет.

Перенеси его на фреску,

он ждет уже семнадцать лет.

Есть теплый пурпур для хитона,

а плащ как бирюзовый дым,

для глубины – проем оконный

и склоны мягкие за ним.

Есть Иоанн, Левей и Павел,

и лишь Иуды нет как нет.

Учеников искать заставил

и сам шатается чуть свет.

По кабакам да по базарам,

средь мореходов и шутов,

среди поделок и товаров,

среди заведомых плутов.

Обходит бани и колбасни,

дома чеканщиков, портных.

И даже посещает казни.

И – запивает после них.

Он ищет, рыщет, как в угаре,

а после, для иных времен,

напишет друг его Вазари,

что мямля он, что медлил он,

был только в замыслах неистов,

а духом слаб, хотя плечист,

и, жертвуя искусством чистым,

был в тяжбах на руку не чист…

И на языках иноземных

вот так он будет и прочтен –

как полубог и полуевнух

и полужитель всех времен.

4

Милан стоит ажурной глыбой,

но в узких улочках-гробах

он шерстью чесаной, и рыбой,

и медной плесенью пропах.

Синьоры есть и сутенеры,

аптекарь, острый, как стилет,

монахи, лодочники, воры

и лишь Иуды – нет как нет.

5

Вот так он бродит, как с повинной, –

сто дьяволов! – который год.

А в мастерской палитра ждет

и взлетный аппарат с пружиной.

И – как его? Ну, чей портрет,

хоть ты помри, не кажет лика…

Невыразительный брюнет.

Ах да, Веспуччи Америго.

И незаконченный трактат

о жидком в связанных сосудах.

Он усмехнулся: видно, брат,

свет не сошелся на Иудах.

Да нет, его не провести.

Хотя конец кострам и пыткам,

он знает, если потрясти,

Иуд отыщется с избытком.

Еще он пот утрет с лица,

когда почувствует подспудно,

как в человеке – подлеца

художнику увидеть трудно.

Да, соблазнительней вдвойне

писать героев и пророков.

Вон кондотьера на коне

могуче вылепил Верроккьо.

Как обнаженный меч встает

Давид работы Донателло.

Героя требует народ.

А он завяз в такое дело!..

Он, фехтовальщик и танцор,

и богатырь, и легкий всадник,

и впрямь холодный пот отер

и проворчал: «Куда досадней!..»

6

У Сан-Лоренцо сохранен

таинственный античный портик,

но волшебство его колонн

какой-то оборванец портит.

Нет чтоб убраться на базар, –

он на достойном этом месте

развесил жалкий свой товар –

скребницы для чесанья шерсти…

Милан охотник до потех,

он видит – Леонардо взвинчен.

Уже звучит довольный смех:

«Подсыпь ему, синьор из Винчи!»

Манжет засучен кружевной.

Видать, на славу будет взбучка.

Для этой публики шальной

не мямля он, не белоручка.

Умеет он в руках держать,

внебрачный сын крестьянки кроткой,

и честной шпаги рукоять,

и молоток, в работе ходкий.

По всей Ломбардии звеня,

шел слух, что, опрокинув флягу,

он как-то перенес коня,

топтавшегося у оврага.

При этом смущена была

сеньора всадница немножко

советом не слезать с коня,

но подобрать под юбки ножку…

7

Шестнадцать в портике колонн,

зевак уже, пожалуй, – втрое.

А оборванец удивлен.

Стоит – видали вы героя?

Ему б рвануть во весь опор,

к чертям свои оставив щетки.

А он: « Приветствую, сеньор!»

И что-то вскользь насчет погодки.

«Э, друг из Винчи! Где твой пыл?»!

«Мессеро, что сегодня с вами!»

А он, нацелившись, застыл

с засученными рукавами.

Но у бродяги тоже вид –

как будто ставит жизнь на карту.

С кривой улыбкою глядит

в глаза синьору Леонардо.

Нет, не в глаза глаза глядят –

из глаза в глаз, сказать точнее,

шныряет бегающий взгляд,

потом на грудь скользит по шее.

Потом взбегает в облака,

потом считает колоннаду…

Маэстро шепчет: «То, что надо!

Вот наконец. Наверняка!»

Но нищий краешком тряпья

прикроет медленно обличье.

8

«Послушай!» – так начнет да Винчи.

– Остановись! – вмешаюсь я.

Через века взмолюсь: – Не надо!

Иначе просто жизнь не в жизнь.

Остановись же, Леонардо,

во имя муз – остановись.

Во имя ливней, листьев, снега,

росы, и чайки, и ручья,

во имя веры в человека,

которой жив и ты и я.

Чтоб с этим горем не сличались

другие беды на пути,

чтоб эту страшную случайность

в обыденность не возвести.

Тебе, ты полагаешь, плохо

на трудном поприще твоем.

Представь себе, твою эпоху

мы Возрожденьем назовем.

А впрочем, если б ты родился,

когда безумствует костер,

куда скорей бы пригодился

ты под топор, чем – как топор.

Как в нашем веке говорится –

запрограммирован не так.

Твой Мадонны – не блудницы,

твой Ангел – женщина в летах.

Единоверец твой по сути,

в миланский полдень голубой

я опущусь на парашюте,

придуманном еще тобой.

Сверну пространство в древний свиток

и прикоснусь к тебе рукой.

И пять веков – как вдох и выдох.

Ты понимаешь. Ты такой.

Остановись, мой брат,

покуда не сводит новой болью грудь.

Пока Иуда лишь Иуда

и только в сребрениках суть.

И не открыт в Искариоте

вчерашней верности оплот,

пророк или божок в почете,

предавший веру и народ.

Остановись. Тебе для фрески

не пригодится этот взор.

Пойдет совсем не по-библейски

твой с оборванцем разговор.

Легко пророчествовать буду

в столетьях задом наперед:

другого ты найдешь Иуду,

и тот – тебе не подойдет.

Апостолы в триады сядут,

и лишь его в последний день

ты, словно так и было надо,

укутаешь в густую тень.

И этот вынужденный ход твой,

в котором хитрая тоска,

неповторимою находкой

объявят новые века.

Опять века. Да, как ни грустно,

ты здесь – со мной, и там – вдали.

Машина времени – Искусство!

Другую не изобрели.

Вот почему, во имя Будды,

христов, аллахов и святых,

искусство жгли и жгут иуды,

как только время против них.

9

А там – бродяга скрыл обличье

дрожащим краешком тряпья…

– Остановись! – взываю я.

«Послушай!» – говорит да Винчи.

И нищий слушает, лица

по–прежнему не открывая.

И, набухая, без конца

толпа колышется живая.

Толстуха со жгутом белья,

как видно, только что с канала, -

подол, соседей веселя,

повыше бедер затолкала.

А рядом с ней, уже добры,

толкутся прочие разини,

под ноги катятся сыры

из опрокинутой корзины.

И в них, пунцовый от вина,

наемник тычет алебардой…

«Конечно, эта роль гнусна, –

заканчивает Леонардо, -

но ты очистишься, дружок,

вот! – ставь хоть сто свечей Мадонне».

У Леонардо кошелек

позвякивает на ладони.

А нищий, – голова в плечах,

как выразительны плечишки! –

открыл лицо и промычал:

«Боюсь, маэстро, здесь – с излишком».

И ухмыльнулся: «Да, с тех пор

мы оба малость постарели:

мы с вами виделись, синьор,

семнадцать лет назад. В апреле.

А впрочем, что же… Я готов, –

он облизнулся, как от жажды, -

но не смутит вас, что однажды

с меня писали вы картон?

Один лишь сребреник, синьор,

за то, что открываю карты…»

Тогда уставился в упор

и покачнулся Леонардо.

И, словно совесть нечиста,

он прошептал: «Помилуй, Боже!»

И все-таки спросил: «Кого же?»

И нищий выдохнул:

«Христа…»

Под куполом Санта-Марии

в подсвечниках звенела мгла

и робко ласточки парили,

чтоб на задеть колокола.

Павел АНТОКОЛЬСКИЙ

Он, под мальчишеские шеи

ладонь сухую подложив,

в литературу из траншеи

перетаскал нас, всех, кто жив.

В любом из нас искал он сына,

снегам назло, смертям назло.

Как знать, насколько в ту годину

ему в раскопках повезло,

так писал мой отец о человеке, которого всегда считал своим главным учителем в литературе – Павле Григорьевиче Антокольском. В 1947 году было организовано совещание молодых писателей, одним из поэтических семинаров руководил Павел Антокольский. Из этого семинара вышли многие герои этой антологии.

Ровесники отца были молоды, и руководитель семинара, проживший полвека, воспринимался ими, как весьма пожилой, много поживший и переживший человек. Прошли годы, семинаристы стали знаменитыми поэтами, родили детей. И уже их дети воспринимали Антокольского, как весьма пожилого, много пожившего и пережившего человека. Стихотворение отца об Антокольском заканчивается очень точными строками: «Старик, похожий на Эйнштейна, Наш относительный старик». У этого человека, который учился у Вахтангова, знал Бунина и Маяковского, дружил с Цветаевой, помнил первую мировую войну, а на второй потерял единственного сына, и привел в литературу целую плеяду поэтов, – были свои отношения со временем.

Помню, однажды мы с отцом встретили его в ресторане Дома литераторов. Павел Григорьевич сидел в окружении большого количества весьма молодых дам, и что-то темпераментно говорил, потрясая палкой. Увидев отца, он стал его на полном серьезе спрашивать: «Не Блок ли их познакомил?» Это отнюдь не было признаком старческого слабоумия – за год до смерти Антокольский выпустил книгу «Конец века» с поразительными, едва ли не лучшими своими стихами. Просто он уже жил не во времени, а в вечности. А для вечности 50, 70, да и сто лет – срок не существенный. Мы всерьез уверены, что Аристофан и Эсхил жили в одно время, хотя они родились с разницей в восемьдесят лет, – почти век…

Среди живых классиков прошлого века Антокольский был воплощением поэта. Он никогда не занимал серьезных должностей, не имел особо высоких наград. Власть всегда относилась к нему с некоторым подозрением. Но для поэтов – как и для читателей – он всегда был авторитетом несомненным.

И когда он приходил к нам домой, я понимал, что пришел классик. И если бы Антокольский вдруг начал рассказывать о своей дружбе, скажем, с Пушкиным я, мальчишка, не очень бы удивился. Впрочем, может, они сейчас и дружат ТАМ. Кто знает…


х х х

Я люблю тебя в дальнем вагоне,

В желтом комнатном нимбе огня.

Словно танец и словно погоня,

Ты летишь по ночам сквозь меня.

Я люблю тебя – черной от света,

Прямо бьющего в скулы и в лоб.

Не в Москве – так когда-то и где-то

Все равно это сбыться могло б.

Я люблю тебя в жаркой постели,

В тот преданьем захватанный миг,

Когда руки сплелись и истлели

В обожаньи объятий немых.

Я тебя не забуду за то, что

Есть на свете театры, дожди,

Память, музыка, дальняя почта…

И за все. Что еще. Впереди.

ПЕСНЯ ДОЖДЯ

Вы спите? Вы кончили? Я начинаю.

Тяжелая наша работа ночная.

Гранильщик асфальтов, и стекол, и крыш –

Я тоже несчастен. Я тоже Париж.

Под музыку желоба вой мой затянут,

В осколках бутылок в обрезках жестянок.

Дыханием мусорных свалок дыша,

Он тоже столетний. Он тоже душа.

Бульвары бензином и розами пахнут.

Мокра моя шляпа. И ворот распахнут,

Размотанный шарф романтичен и рыж.

Он тоже загадка. Он тоже Париж.

Усните. Вам снятся осады Бастилий,

И стены гостиниц, где вы не гостили.

И сильные чувства, каких и следа

Нет ни у меня, ни у вас, господа.

ОПЯТЬ!

– Помни меня, не забудь меня! Слышишь? Не за…

Это мой крик, захлебнувшейся в ветре весеннем.

Это сама ты меня целовала в глаза.

Это мы оба остались друг другу спасеньем.

Так вот и будем метаться вдвоем по стране.

И, разлучившись, молнировать тут же вдогонку,

Что, мол, в груди оно бьется, подобное гонгу,

Гневное, гулкое, глупое, по старине.

Все-таки лучшее слово на свете – дорога,

Честная, жесткая дружба с пространством земли.

Хочешь – как в кинематографе, только вели,

Жизнь повторится с начала, моя недотрога!

Память наполнится музыкой, ветром сырым,

Морем, вокзалами, хриплыми вздохами пара.

Мимо Парижа в Москву, через Волгу и Крым

Снова пройдет, как легенда, бездомная пара.

И словно майская заполыхает гроза.

Все промывая до блеска и все освежая:

– Помни меня! Я тебе никогда не чужая.

– Помни меня, не забудь меня! Слышишь? Не за…

РАЗБЕРЕМСЯ

Разберемся же в черновиках и цитатах:

Что оставить, что сжечь, а чего не прочесть?

В чем единственный и драгоценный остаток?

Ветер. Юность. Печаль… Это все-таки есть!

Все, что пахнет скандалом и ветром и льется

Через край, не заботясь о низкой цене,

Что поется без нот и без спросу дается,

Это все-таки прочно останется мне.

Это все-таки есть! По московским бульварам,

Где прикинулась листьями ржавая жесть,

Я пойду за своим небывалым товаром,

Я найдут мою тень. Она все таки есть.

Георгий РУБЛЕВ

Этот сборник осенен памятью моей мамы, поэтому я считал необходимым включить в него имя поэта Георгия Рублева, ее первого мужа.

Стихи Рублева вы не найдете в антологиях и сборниках, даже в перечне поэтов прошлого века он никогда не упоминается. Но он вошел, без сомнения, в историю русской литературы, как автор песни «Севастопольский вальс».

Правда, мама, когда заходила речь о ее первом муже, всегда вспоминала не эту песню, а четыре его строки, которые я, услышав один раз, запомнил навсегда:

Я умер ровно в четыре часа, -

Как будто вдруг отключили воду…

Напрасно дежурившая сестра

Бросилась за кислородом.

Стихи замечательные сами по себе, оказались еще и пророческими: он умер именно в четыре часа утра. Как говорят в таких случаях, отмучился.

Когда они поженились, маме было девятнадцать лет, Рублеву – за тридцать. Они прожили больше десяти лет, и почти все это время Рублев болел. Когда мама рассказывала, как к ним в гости приходили молодые Самойлов, Левитанский, Слуцкий, Тушнова, и как они веселились, пили, читали стихи, – не сразу можно было сообразить, что вместе с ними веселился и читал стихи человек, больной неизлечимой болезнью. Он был мужчина невероятной стойкости.

Вообще, мама говорила о Жорике – так она его называла – только в превосходных степенях. Я понимаю, что это была настоящая, огромная любовь. И только после смерти мамы, читая ее дневник, я узнал, при каких трагических обстоятельствах эта любовь возникла.

В 18 лет мама влюбилась в работника американского посольства. Эта была какая-то невероятная любовь, страсть, называйте, как угодно, но дипломат сделал ей предложение. Уже был обговорен день, когда они должны были уехать в Штаты. На дворе стоял, и пах довольно мерзко 1940 год. «Посольского» человека выслали, а маму вызвали в соответствующие органы и настоятельно посоветовали впредь тщательней выбирать знакомства. Почему ее не посадили, мама не понимала никогда. С ее любимым ей не дали даже проститься, после чего она поняла, что жить не стоит. Депрессия была столь сильной и глубокой, что даже, обожающие ее родители, не знали, что делать.

Из этого отчаянного состояния ее подняла любовь Георгия Рублева. Фактически он ее спас, и я, – человек, который его никогда не видел, – всегда буду ему за это благодарен.

Да и стихотворение «Севастопольский вальс» – замечательное. Известное всем. Но ведь не грех его и перечесть…

СЕВАСТОПОЛЬСКИЙ ВАЛЬС

Тихо плещет волна,

Ярко светит луна.

Мы вдоль берега моря идем,

И поем,

И поем,

И шумит надо головой

Сад осеннюю листвой.

Севастопольский вальс,

Золотые деньки.

Мне светили в пути не раз

Ваших глаз огоньки.

Севастопольский вальс

Помнят все моряки.

Разве можно забыть мне вас,

Золотые деньки!

На Малахов курган

Опустился туман,

В эту ночь вы на пристань пришли

Проводить

Корабли.

И с тех пор в краю любом

Вспоминал я милый дом.

Мы вернулись домой,

В край любимый, родной.

Вновь, как прежде, каштаны в цвету.

И опять

Я вас жду…

Вдоль бульваров мы идем

И, как в юности, поем.

Севастопольский вальс,

Золотые деньки.

Мне светили в пути не раз

Ваших глаз огоньки.

Севастопольский вальс

Помнят все моряки.

Разве можно забыть мне вас,

Золотые деньки!

автор: Андрей Максимов

Медведь

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе