Свет, сон и сострадание в лагерной прозе Юрия Домбровского

На форзаце моего «Факультета ненужных вещей» в мягком переплете простым карандашом написано несколько, на первый взгляд, не связанных друг с другом слов: сострадание, сон, свет.

Все эти ассоциации сходятся и приобретают вес в одной личности, одном авторе — Юрии Осиповиче Домбровском.

Помню то сильнейшее эмоциональное потрясение, которое испытываешь, может, только от нескольких книг за всю жизнь: когда в голове не укладывается в одну последовательность судьба автора и отражение его опыта в творчестве. То есть, как можно пережить такое и после этого писать вот так? Так обрушился на меня Домбровский с его «Факультетом».

Читая его прозу, ты вглядываешься пристально не в четыре ареста, которые он пережил, ты видишь не ужасы, творимые Госбезопасностью с талантливыми и самобытными людьми, а незамутненное, ясное, чистое сознание художника, который смог вынести из горнила ГУЛАГа свою душу в первоначальном ее виде, свежей, ни на что не обиженной. И это отличает его от плеяды писателей-лагерников: от едкого, всегда насмешливого слога Александра Солженицына, который уничтожает любую попытку оправдать «голубые канты», от яростной ненависти Варлама Шаламова к «подлым сукам», изувечившим его жизнь, и даже от доброй, но непримиримой Евгении Гинзбург, которая угадывает человеческое в некоторых следователях, конвоирах и комендантах, но все-таки четко разделяет два мира: «ОНИ» и «МЫ».

Несомненно, что эти писатели справедливы по всем критериям и меркам, но в их парадигме невозможно себе представить сцену, где втроем пили бы коньяк на скамеечке в парке бывший следователь МГБ, доносчик-осведомитель и только что вышедший на свет заключенный, которого этот самый следователь мучил на допросах. А «Факультет» именно так и заканчивается: 

«Так на веки вечные на квадратном кусочке картона и остались эти трое: выгнанный следователь, пьяный осведомитель по кличке Овод (все, видно, времена нуждаются в своем Оводе) и тот третий, без кого эти двое существовать не могли».

Здесь и открывается портал в мир принципиально нового мировоззрения и индивидуального, ни к чему не тяготеющего осмысления великой трагедии XX века.



Сострадание

Много раз я задавалась вопросом: Почему Зыбин (porte-parole Домбровского, автобиографический герой, знакомство с которым происходит еще в «Хранителе древностей» — первой части истории, продолженной в «Факультете») простил? Почему он так просто пошел на контакт с только что унижавшим и отравлявшим его существование следователем Нейманом?

Брошенный в пасть бездны, оторванный от любимого дела, от женщины, общества, Зыбин ведет себя иррационально и эксцентрично: на допросах именно он разоблачает сменяющих друг друга следователей, а не они его. Он показывает в разрезе действие губительной машины советского «правосудия», следствия, которое не гнушается никакими приемами и методами:

<…> Вам четыре или пять лет вдалбливалась наука о праве и о правде, наука о путях познания истины. А она ведь очень древняя, эта наука. Ее вырабатывали, проверяли, шлифовали в течение тысячелетий <…> И вот, все познав, поняв и уразумев, вы приходите сюда, садитесь в это кресло и кричите: «Если не подпишешь сейчас же на себя то-то и то-то, то я из тебя лягушку сделаю».

Таким образом, история права становится ненужной наукой, а юридический — факультетом ненужных вещей.

Зыбину жаль и Неймана, и Хрипушина, и лейтенанта Долидзе — молодую девушку, которой бы раскрыть свой актерский потенциал, а не заключать себя в эту бесконечную кабалу, адский цикл, который не имеет конца. Он видит тюремщиков такими же заключенными, которые на свободу «выйдут вместе» с ним или сложат голову на той же самой плахе, куда до этого отправили многих безвинных. Парализующий страх действует на всех одинаково, поэтому жертвой в универсуме Домбровского является не только измученный подследственный, но и его мучитель: 

«В такие глухие вечерние часы он [Нейман — прим. автора] скидывал со своих плеч, как тяжелую ведомственную шинель, все это серое длинное здание с площадью Дзержинского, со всеми его постами, секретками, кабинетами, несгораемыми шкафами, тюремными камерами, голыми коридорами и бессонными лампами — и оставался простым немудрящим человеком».

Сострадание — и есть ответ. Понимающему эту истину Зыбину не нужно было прощать своего палача: он просто на него никогда и не злился. На моей памяти, это первый случай, когда о незавидной в действительности судьбе работников Госбезопасности написано не злорадно, а сострадательно.

Но это не значит, что писатель таким образом отрицает совершенные сотрудниками НКВД-МГБ преступления или отводит от них фокус. В тексте достаточно страшных подробностей быта заключенных: физиологических, грубых и выпуклых. И тем контрастнее выглядит всеобъемлющая любовь, которая противопоставляется этой реальности и в которую Зыбин «сбегает», погружается.



Сон

Для Зыбина эскапизм становится естественным способом выжить и сохранить свою личность нетронутой в условиях тупого, парадоксального, местами прямолинейного, а местами изощренно-лживого и ни к чему не ведущего следствия. Уставший от бесконечного и бессмысленного спора со следователями и прокурором, он погружается в длительный сон, сопровождающий его не только ночью, после команды «отбой», но и днем, наяву. В этом сне вереницей бегут друг за другом приятные и болезненные воспоминания, через которые происходит «отъединение» от реальности — и вот подследственный уже видит сквозь портреты Сталина и Ежова, висящие на стене кабинета, прогулку по песчаному берегу с любимой Линой или спасение краба от собственной бессмысленной жестокости.

Как это было давно! Как она теперь далека! Знакомство с Линой, которое он видит в мельчайших деталях, в определенной цветовой палитре, тактильных ощущениях, чувствах — невозможно вспомнить. Его возможно только представить, погрузиться в него, воплотить. Параллельное повествование о событиях прошлого и настоящего как бы искажает пространство кабинета, камеры, карцера — и герой уходит за их пределы, поднимается над ними. Помимо этого параллельного повествования существует еще одно — рассказ о жизни пока остающегося на воле археолога Корнилова, подопечного Зыбина. Кому из них пришлось проще? Корнилову, подчинившемуся, пошедшему на поводу у бесстрастно-вежливых следователей, запятнавшему свою совесть, или же Зыбину, продолжающему сопротивляться? Так Домбровский создает двойной хронотоп, цель которого состоит в том, чтобы показать, что еще «свободным» людям ничуть не лучше, чем уже «взятым», потому что и тех и других душит страх, уйти от которого можно лишь с помощью перманентного сна.

Существует и обратная сторона вечного забытья: как есенинский Черный человек, как черт, который приходит к Ивану Карамазову, в сознание Зыбина вторгается вполне конкретный образ Сталина:

«Вот уже месяц как он приходил сюда почти каждую ночь. И вот что удивительно и страшно — они каждый раз разговаривали очень хорошо, по душам, и Зыбин был исполнен любви к этому большому, мудрому человеку».

В ужасе он обращается к вождю:

«Давите же нас, вечных студентов и вольных слушателей факультета ненужных вещей». 

Но эти разрушительные сны снятся герою лишь до ареста, поскольку являются своеобразной реакцией подсознания на укоренившийся в нем страх. После ареста — преступленной черты — страх сменяется бескрайним морем.



Свет

Светом пронизан весь текст «Факультета». Солнечный свет. Яркая, залитая солнцем Алма-Ата. Подвижность живых пейзажей, красота природы. Его сочный, пестрый язык богат, но не переполнен, но всегда «по существу». Попробую проиллюстрировать его художественную силу в нескольких цитатах:

«Зыбин закрыл глаза, и в розоватой мгле век ему представилось что-то белое, туманное, лебяжье — тонкие руки, распущенные волосы, покрывало, вздутое ветром, — и все это в вечернем солнце», — писатель будто рисует эту картину не словами, а крупными и мелкими мазками, лишь прикасаясь к отдельным деталям, создающим определенный образ.

«Это было золото, частички чего-то, какие-то чешуйки, какие-то краешки, пластинки, бледно-желтые, тусклые, мутные. Это было поистине мертвое золото, то самое, что высыпается из глазниц, когда отрывают вросший в землю бурый череп, что мерцает между ребер, осаживается в могиле», — металл меняет свое «агрегатное состояние», превращаясь в элемент фольклора. Описательные части текста Домбровского строятся на подробном раскрытии всех оттенков того или иного цвета.

«Но и помидоров таких нигде нет, кроме как на Зеленом базаре; они лежат в ящиках, в лотках, на прилавках — огромные, мягкие, до краев наполненные тягучей кровью, туго лоснящиеся тропические плоды. В них все оттенки и красных, и желтых тонов от янтарного, кораллово-розового, смутного и прозрачного, как лунный камень, до базарно-красных грубых матрешек», — Домбровский смог выхватить из будничной повседневности рынка и рассказать читателю об обыкновенном овоще так, будто он сейчас находится у вас в руках и вы вот-вот его надкусите. Помидоры становятся не просто даром природы (который, к тому же, мы привыкли воспринимать без особого энтузиазма), а частью важной для искусства экспозиции. Таким умелым, изящным описанием в повседневную жизнь вносится торжественность, восторг.

Важную роль играет рассказ о художнике Калмыкове, органично встроенный в текст романа. Калмыков олицетворяет собой идеал свободы, который будет перетекать из века в век, потому что соприкасается с истиной, добром и искусством. Художник никому не принадлежит, он — «сам себе царь». Его картины музыкальны, они практически неотделимы от музыки. Они раскрывают ничтожность человека перед природой и Вселенной: «И здесь, на крохотном кусочке картона, в изображении десятка метров городской речонки бушует такой же космос, как и там, наверху, в звездах, в галактиках, метагалактиках, еще бог знает где. А ребята пусть у ног ее играют в камушки, пусть загорают, пусть себе, пусть!».

Сравнить бурную, напряженную Алма-Атинку — реку — с телом, с которого содрана кожа, употребить в исступленной любви к женщине словосочетание «истерическая нежность», описать спелое яблоко так выпукло, чтобы читатель кожей ощутил мельчайшие капельки брызнувшего яблочного сока — и все это пропустить через переливающийся, вечный свет — смог человек, перенесший в своей жизни множество страшных, темных минут несвободы. Именно это удивляет более всего.

В своем эссе о Домбровском Дмитрий Быков выразил огорчение, что этого писателя забыли. Это действительно несправедливо, учитывая масштабный талант и чудом сохранившееся жизнелюбие Юрия Осиповича. Можно было бы обнадежить себя общей фразой, мол, его время еще не пришло, но это здесь неуместно: он вне времени. Он говорит, намекает, кричит во все горло и тихо шепчет о том, что близко нам здесь и сейчас. И было близко всегда.

Автор
Анна Валеева
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе