«Он поет по утрам в клозете»: лучшие первые фразы в русской литературе

Авторы и редакторы «Горького» — о любимых началах литературных произведений.

Всякий, кому доводилось писать какие бы то ни было тексты (посты в блоге, романы, годовые отчеты и т. д.), знает, как важно удачно начать текст. Часто от того, удалось ли сразу завладеть вниманием читателя, зависит, продолжит ли он чтение или найдет занятие поинтереснее. По-настоящему же великие первые фразы, как правило, выходят из-под пера по-настоящему великих писателей: мы решили с помощью авторов «Горького» вспомнить лучшие из них и попытались объяснить, чем именно они так хороши.



Эдуард Лукоянов, писатель, редактор «Горького»

1. Лев Толстой, «Анна Каренина»

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.

Всё смешалось в доме Облонских.

Вряд ли кому-нибудь покажется оригинальным то, что я считаю эти набившие оскомину строки лучшим вступлением во всей русскоязычной прозе. Свой главный, на мой вкус, роман Толстой начинает с музыкальной и смысловой модуляции — ритм первого предложения, настраивающий на эпический лад, резко сменяется простейшей бытовой репликой, будто оброненной мимоходом: гнома, претендующая на универсальность, сменяется конкретным фактом, а повторенное в двух своих итерациях обобщение «все»/«всё» цементирует собой две контрастирующие части модуляции. В общем, про этот библейский зачин наверняка написаны тома, а рядом с ним во всей мировой литературе стоит разве что «Зовите меня Измаил». Но есть у него и существенный недостаток: из-за ошеломительного впечатления, производимого первыми строками, многие не замечают, что у «Анны Карениной» есть эпиграф, который служит ключом к пониманию всего романа, лежит на поверхности, но ненароком оказывается скрытым.


2. Николай Гоголь, «Шинель»

В департаменте... но лучше не называть, в каком департаменте.

Считается, что писатели обычно используют многоточия не от большого ума, но это, естественно, не тот случай. В первой фразе «Шинели» Гоголь задает тон всему тексту, полному тревоги и прочих неприятных психологических состояний. Любопытно, что рассказчик в «Шинели» едва ли тождественен Акакию Акакиевичу, однако перенимает его трепет перед властными учреждениями, перед неким «департаментом». При этом Гоголю ничто не мешало сделать так, как было принято делать в XIX веке — прикрыть название этого самого департамента астериксами и приступить к повествованию. Вместо этого он акцентирует внимание на своей неловкости:

«В департаменте... но лучше не называть, в каком департаменте. Ничего нет сердитее всякого рода департаментов, полков, канцелярий и, словом, всякого рода должностных сословий. Теперь уже всякий частный человек считает в лице своем оскорбленным все общество. Говорят, весьма недавно поступила просьба от одного капитан-исправника, не помню какого-то города, в которой он излагает ясно, что гибнут государственные постановления и что священное имя его произносится решительно всуе. А в доказательство приложил к просьбе преогромнейший том какого-то романтического сочинения, где чрез каждые десять страниц является капитан-исправник, местами даже совершенно в пьяном виде. Итак, во избежание всяких неприятностей, лучше департамент, о котором идет дело, мы назовем одним департаментом. Итак, в одном департаменте служил один чиновник...»

В этом кажущемся самоуничижении лично мне видится спасительный смысл всей повести. Рассказчик Гоголя этим пассажем будто бы заявляет о своей несвободе в знак солидарности с героем, ведь даже в творчестве художник не может быть свободен, пока страдает хоть одно живое существо. По крайней мере так, очевидно, мыслил Николай Васильевич.



Иван Мартов, редактор «Горького» и издательства Common Place

Михаил Лермонтов, «Герой нашего времени»

Я ехал на перекладных из Тифлиса.

Конечно, семантика в этой фразе — не самое впечатляющее: то, что герой покинул столицу Грузии и меняет на станциях лошадей, сообщает о нем не так уж много. Дело скорее в ее фонетике и ритме. Шесть слов этого предложения при произнесении вслух слипаются в три: яехал наперекладных изтифлиса, причем на первом интонация повышается, на втором — опускается, а на третьем — выравнивается. Кроме того, в начале первого и в конце второго слова мы слышим одинаковые глухие звуки [х], вторящие друг другу, а в последнем слове откликается на их резонанс глухой звук [ф]. Получившаяся в результате конструкция безупречна, но при этом отличается легкостью и какой-то просторностью, в ней много воздуха, в ней чувствуется ветер и ощущение свободы. Вообще же гениальных зачинов в русской литературе хоть отбавляй, и все эти уникальные редкости и красоты безусловно заслуживают внимания и восхищения: «Гости съезжались на дачу ***», «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова», «А поворотись-ка, сынку!», «Я возвращался домой полями» («Хаджи-Мурат»), «Он поет по утрам в клозете» («Зависть») и так далее. Ну или это, например:

Генерал разведки в отставке Виктор Андреевич Белосельцев чувствовал приближение осени по тончайшей желтизне, текущей в бледном воздухе московского утра, словно где-то уронили невидимую капельку йода и она растворялась среди фасадов и крыш, просачивалась струйками в форточку, плавала в пятне водянистого солнца, создавая ощущение незримой болезни, поразившей город («Господин Гексоген»).



Юрий Куликов, филолог

1. Владимир Набоков, «Другие берега»

Колыбель качается над бездной.

Задача любого первого предложения — давать обещания, поэтому всегда интересно проверить, в какой степени весь последующий текст выполняет обещанное. Начало «Других берегов» обещает почти неприлично много и потому может показаться не более чем интересничаньем и банальностью, которая подкреплена аллитерацией и едва заметным хореем. Однако его спасают сотни мелочей, которыми наполнена автобиографическая книга прославленного русского эмигранта: трюизм оказывается пропуском в огромный, яркий, живой мир набоковских детства и юности.


2. Алексей Иванов, «Блуда и МУДО»

— Моржо́! — с чувством сказала Дианка. В наиболее патетических ситуациях она почему-то всегда называла Моржова на французский манер. — Моржо!.. Иди в жо!

Ну, Моржов, собственно, и пошел.

Начало лучшего романа Алексея Иванова устроено совершенно иначе — оно обманывает читателя, готового поверить, что перед ним очередная скабрезная комедия эпохи нулевых. Безусловно, «жо» и эротических путешествий в «Блуде» хватает, но, например, когда вы почувствуете подступающие к горлу слезы после уморительно смешной сцены, которая посвящена велосипедной прогулке главного героя со строптивой проституткой, станет очевидным, насколько эта книга превышает наши читательские ожидания и сколь значителен талант Иванова (на какую бы ерунду он ни тратил его в последние годы).


3. Юрий Тынянов, «Смерть Вазир-Мухтара»

На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой.

Первое предложение «Смерти Вазир-Мухтара» удивительно даже не тем, что Тынянову удалось составить слова в наилучшем порядке (это ему удавалось более или менее всегда), но тем, что оно может существовать отдельно от самой книги. За «прыгающей походкой» декабристов угадывается серьезнейшая работа историка, который знает об эпохе гораздо больше, чем может вместить отдельная фраза, и острый писательский ум, благодаря которому Тынянов не пускается в излишние пояснения. Одно это предложение стоит нескольких увесистых томов с документами — или, по крайней мере, создает такую иллюзию.



Ксения Грициенко, литературный обозреватель

1. Виктор Шкловский, «Zoo, или письма не о любви»

Если бы я имел второй костюм, то никогда не знал бы горя.

Скажем сразу: конечно, знал бы, потому что у Шкловского любое подчеркнутое отрицание — всегда литературное кокетство и заигрывание с читателем. Эта фраза располагается между несколькими предисловиями автора и телом эпистолярного романа, в котором любовные письма маскируются под рассуждения о литературе, культуре, политике и эмиграции. Впрочем, можно считать и наоборот: построенные на парадоксах и противоречиях политические манифесты Шкловского прикидываются историей мазохистской любви. И особенно впечатляет то, что уже в первой фразе мы видим отсылку к классическому сюжету русской литературы — к Акакию Акакиевичу, давно разрушившему все возможные гардеробные иллюзии.


2. Андрей Платонов, «Сокровенный человек»

Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки.

— Естество свое берет! — заключил Пухов по этому вопросу.

Несмотря на внешнюю анекдотичность ситуации, Андрей Платонов уместил в две первые фразы всю суть повести «Сокровенный человек» — противостояние природного и человеческого, «мертвого» и «живого». Речь не о том, что Пухов неэмпатичен, а о том, что он заключен в онтологическую ловушку цикла человеческой жизни: смерть неизбежна, но в то же время она — освобождение. Пухов режет колбасу над телом жены не потому, что не любил ее или не тоскует по ней, но потому, что у всех живых есть естественные потребности. Позже он признается, что грустит по умершей, но его это выбивает из колеи: смерть соответствует естественному порядку вещей, а скорбь выходит за рамки законов природы и, следовательно, непознаваема.



Дмитрий Иванов, филолог, литературовед, главный редактор «Горького»

1. Александр Пушкин, «Моцарт и Сальери»

Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет — и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма.

Это единственная из «Маленьких трагедий», которая начинается не in medias res, а с длинного философского рассуждения, обозначающего главные темы произведения, где возмущение небесной несправедливостью, раздающей таланты не по заслугам, тесно сплетается с вопросом о том, можно ли стать гением благодаря собственному волевому усилию. При этом афоризм, открывающий трагедию, не имеет прямого отношения ни к музыке (слово «гамма» появится лишь в третьей строке), ни вообще к искусству или положению художника — и едва ли не всякий читатель тут сразу готов согласиться с Сальери. Пушкин вообще насыщает его речь фразами, которые так и просятся в перечень крылатых выражений: «Ремесло / Поставил я подножием искусству», «Поверил / Я алгеброй гармонию», «Мне не смешно, когда маляр негодный / Мне пачкает Мадонну Рафаэля», «Ты, Моцарт, недостоин сам себя» и т.д. Моцарт в основном говорит иначе — проще, легче (пока речь не заходит о Черном человеке, но серьезность этих его слов — совсем другого рода). Впрочем, афоризмы Сальери при всей их глубокомысленности и претензии на универсальность опасны — недаром мысль о том, что правды нет, сравнивается с «простой гаммой», которую от шедевров Моцарта, как мы знаем, отделяет пропасть. Преодолеть эту пропасть Сальери не сумеет даже за счет убийства: высшая правда, как и секрет гениальности, — тайна Небес, и не человеку притязать на обладание ею.


2. Лев Толстой, «Война и мир»

— Eh bien, mon prince. Gênes et Lucques ne sont plus que des apanages, des поместья, de la famille Buonaparte. Non, je vous préviens que si vous ne me dites pas que nous avons la guerre, si vous vous permettez encore de pallier toutes les infamies, toutes les atrocités de cet Antichrist (ma parole, j’y crois) — je ne vous connais plus, vous n’êtes plus mon ami, vous n’êtes plus мой верный раб, comme vous dites. Ну, здравствуйте, здравствуйте. Je vois que je vous fais peur, садитесь и рассказывайте.

Крайне необычное начало для одного из главных романов русской классической литературы: длинная фраза на французском, которой Анна Шерер приветствует посетителя своего салона. Это стремление придворной дамы блеснуть «изысканным французским языком», как называет его Толстой, говорит о стремлении Петербурга быть на одной ноге с Францией, а значит — с Европой. Но русские слова, тут и там мелькающие среди французских, подсказывают, что Россия — не Европа, а с Францией вскоре и вовсе может разразиться война. В первом же предложении звучит имя Наполеона, а во втором рядом с ним встает упоминание об Антихристе. Таким образом пустая болтовня Анны Шерер, прежде чем погрузить нас в хитросплетение семейных и политических интриг высшего света, дает отчетливое представление о том масштабном философско-историческом фоне, на котором будет развиваться действие романа.



Светлана Волошина, филолог

1. Александр Герцен, «Былое и думы»

— Вера Артамоновна, ну расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву, — говаривал я, потягиваясь на своей кроватке, обшитой холстиной, чтоб я не вывалился, и завертываясь в стеганое одеяло.

— И! что это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько мне — его слушать.

Так начинает свою историю — с первых фраз (и с первых дней жизни) программно сплетая сугубо частное, личное, и общее — историю отечественную, европейскую и цивилизационную (1812 год, Москва, армия Наполеона) — Александр Иванович Герцен. Самая (оправданно!) амбициозная автобиография, она же — психологический и исторический роман, художественное воздействие которого увеличивает сила «действительно бывшего». Блестящий писатель, Герцен сразу вводит читателя в свой мир и показывает «отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге».


2. Михаил Салтыков-Щедрин, «Пошехонская старина»

Я, Никанор Затрапезный, принадлежу к старинному пошехонскому дворянскому роду. Но предки мои были люди смирные и уклончивые. В пограничных городах и крепостях не сидели, побед и одолений не одерживали, кресты целовали по чистой совести, кому прикажут, беспрекословно.

Еще одна квазиавтобиография, с первых же строк которой узнается характер и манера любимого автора. По сути это обобщенная история провинциальной семьи и рода во времена дикого крепостничества, и уже во втором предложении внимательный читатель видит любимый предмет «исследования» Салтыкова-Щедрина: соотечественника и его отношения с властью.



Надежда Проценко, журналистка

1. Арсен Ревазов, «Одиночество-12»

Иногда, прогуливаясь с сигаретой по квартире, я представляю себя человеком, который получил задание родиться еще раз.

И правда, хочется родиться еще раз и посмотреть по-другому на литературу в духе «Кода да Винчи», что и удается сделать после прочтения книги Ревазова. Первое предложение настраивает читателя на иронический лад: детективный сюжет о спасении мира, мистика, красивые женщины и друзья, попавшие в беду — но все это как бы понарошку, будто главный герой книги представляет себе, как он родился еще раз. Фантастический и совершенно нереальный сюжет подталкивает читателя к мысли, что так бывает только в какой-то другой, второй, но не в этой жизни.


2. Владимир Сорокин, «Тридцатая любовь Марины»

Царапая старую побелку длинным перламутровым ногтем, Маринин палец в третий раз утопил черную кнопку звонка.

Первое предложение, как это обычно бывает у Сорокина, сразу погружает нас в гущу реального мира. Автор обманывает читателя подчеркнутой реалистичностью женского романа примерно до его середины, пока читатель не заподозрит неладное, а действительность не начнет таять и рушиться на глазах — вплоть до полной деконструкции романного жанра.



Николай Проценко, журналист

1. Илья Ильф, Евгений Петров, «Двенадцать стульев»

В уездном городе N было так много парикмахерских заведений и бюро похоронных процессий, что, казалось, жители города рождаются лишь затем, чтобы побриться, остричься, освежить голову вежеталем и сразу же умереть.

Моя журналистская карьера начиналась в Ростове-на-Дону в деловом еженедельнике «Город N», который в этом году отмечает тридцатилетие. Ежедневно моя дорога в редакцию пролегала по одной из центральных ростовских улиц, где как-то сам собой сформировался настоящий похоронный кластер — агентства ритуальных услуг располагались там одно за другим вперемежку с ресторанами, модными бутиками и, да, с парикмахерскими, которые ныне, разумеется, стали барбершопами. Несложно догадаться, что цитаты из Ильфа и Петрова присутствовали в моих юношеских текстах в избытке, а к авторитету Остапа Бендера приходилось обращаться регулярно, когда я писал обзоры, посвященные офисной мебели или строительной плитке — при полным понимании со стороны редактора отдела «Рынки».


2. Владимир Набоков, «Защита Лужина»

Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным.

Всякий, кто хоть раз пытался писать художественную прозу, знает о мучительной проблеме первой фразы. В «Защите Лужина», считающейся его эталонным произведением, Набоков сразу же задает уровень, недосягаемый для дилетанта, который начал бы свой роман с чего-нибудь типа «Маркиза вышла в пять» (это из пародирующих банальный реализм первых строк «Выигрышей» Кортасара — конечно же, изучившего Набокова вдоль и поперек). Заодно писатель в первой же фразе намекает на один из ключей к прочтению своего романа: на то самое сартровское «Существование предшествует сущности» (пускай Сартр сформулировал это гораздо позже) — ведь никакого Александра Ивановича Лужина не было.



Игорь Перников, поэт

1. Михаил Пришвин, «Путешествие в страну непуганных птиц и зверей»

Когда-то, еще мальчиком, я не в шутку пытался убежать к индейцам.

Михаил Михайлович Пришвин задолго до Делеза и почти одновременно с Францем Кафкой понял, что вся заслуживающая внимания литература связана с двумя типами живых существ — с животными и с угнетенными представителями коренных народов. Открыв эту объективную истину, Пришвин с первых слов «Путешествия» как бы подает нам пример и возвращается в платоновскую пещеру, чтобы рассказать слепцам о свете: отныне каждый уважающий себя русский писатель должен еще в детстве не в шутку порвать с условностями буржуазного быта и попытаться проложить собственную сверхчеловеческую линию радикального ускользания в страну непуганых птиц и зверей, к индейцам.


2. Маруся Климова, «Белокурые бестии»

У Маруси часто менялось настроение.

В принципе эта фраза описывает все самостоятельное творчество Маруси Климовой. Как совершенно справедливо заметил Дмитрий Волчек: «Маруся все время пишет одну книгу — свой дневник. По существу все ее произведения — это фрагменты автобиографии, и читать их нужно именно так — в хронологической последовательности: от романа „Голубая кровь“ до последней книги „Безумная мгла“ [на данный момент — „Холод и отчуждение“. — И.П.], уже действительно вышедшей из блога». Замечательная писательница. Лучше и не скажешь.



Алеша Рогожин, философ

1. Борис Поплавский, «Аполлон Безобразов»

Шел дождь, не переставая. Он то отдалялся, то вновь приближался к земле, он клокотал, он нежно шелестел; он то медленно падал, как снег, то стремительно пролетал светло-серыми волнами, теснясь на блестящем асфальте. Он шел также на крышах и на карнизах, и на впадинах крыш, он залетал в малейшие изубрины стен и долго летел на дно закрытых внутренних дворов, о существовании коих не знали многие обитатели дома. Он шел, как идет человек по снегу, величественно и однообразно. Он то опускался, как вышедший из моды писатель, то высоко-высоко пролетал над миром, как те невозвратные годы, когда в жизни человека еще нет никаких свидетелей.


2. Валентин Распутин, «Прощание с Матерой»

И опять наступила весна, своя в своем нескончаемом ряду, но последняя для Матеры, для острова и деревни, носящих одно название. Опять с грохотом и страстью пронесло лед, нагромоздив на берега торосы, и Ангара освобожденнo открылась, вытянувшись в могучую сверкающую течь. Опять на верхнем мысу бойко зашумела вода, скатываясь по релке на две стороны; опять запылала по земле и деревьям зелень, пролились первые дожди, прилетели стрижи и ласточки и любовно к жизни заквакали по вечерам в болотце проснувшиеся лягушки. Все это бывало много раз, и много раз Матера была внутри происходящих в природе перемен, не отставая и не забегая вперед каждого дня.


3. Варлам Шаламов, «Колымские рассказы»

Как топчут дорогу по снежной целине? Впереди идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в рыхлом глубоком снегу. Человек уходит далеко, отмечая свой путь неровными черными ямами. Он устает, ложится на снег, закуривает, и махорочный дым стелется синим облачком над белым блестящим снегом. Человек уже ушел дальше, а облачко все еще висит там, где он отдыхал, — воздух почти неподвижен.

Я не знаю, лучшие ли это зачины в русской литературе, но во всяком случае они мне запомнились. Наверное тем, что они не просто вводят читателя в курс дела, а задают настроение и ритм предваряемым ими текстам. Пейзажу, который описывается в начале «Аполлона Безобразова», присуще такое богатство отношений со всевозможными явлениями и такая внутренняя динамика, что он растворяет в себе всякое действие, и поэтому последующие двести страниц будут лишь продолжением этого стихотворения в прозе. Распутин с порога объявляет одновременно и о начале, и об исходе своей трагедии, что оправдывает пронзительно-сентиментальный тон, господствующий в его романе. У Шаламова же в нескольких строчках даны и место действия, и экстремальные условия, вынуждающие к столь же экстремальным усилиям, и многозначительность деталей, и аскетизм повествования — а в конце страницы эта сцена окажется еще и программным заявлением по поводу задач литературного творчества. По каждому из этих отрывков не только ясно, кто тут парижанин, кто — деревенщик, а кто — каторжанин: мы видим, в такт чему качается их внутренняя пружина, заставляющая их продолжать быть теми, кто они есть.

Автор
"Горький"
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе