Вавилонская паутина

Фон Триер и Джуди Фостер описали симптомы болезни, наползающей на мир


Почти одновременный выход на российские экраны «Меланхолии» фон Триера и «Бобра» Джоди Фостер радует не только киномана, но и простого зрителя: депрессия не у него одного.


Кинокритик Роман Волобуев уже сравнил эти картины — разумеется, не в пользу Фостер, поскольку у нее психотерапия, а у Триера полноценная психопатология, — однако сходные симптомы налицо. Герои больны не столько тоской, страхом и ожиданием конца, сколько отсутствием жизни, ее вялой имитацией: одни имитируют семью, другие свадьбу, одни работают копирайтерами, другие владеют надоевшей фабрикой игрушек, всем категорически нечем жить. Разумеется, «Бобра» с «Меланхолией» сравнивать трудно — прежде всего потому, что «Меланхолия» один из самых цельных и ровных фильмов Триера, а «Бобер» безнадежно зависает между семейной комедией, экзистенциальной притчей и хоррором (все три варианта могли получиться отлично, а в одном флаконе не смешиваются, при всем почтении к славному сценарию Кайла Киллена). Но дело не в кинематографическом качестве, а в живейшей зрительской реакции мгновенного узнавания: с триеровской пиарщицей и гибсоновским фабрикантом мы себя соотносим безошибочно, поскольку только воля — а может, страх безденежья — удерживает нас от того, чтобы круглосуточно дрыхнуть, как Гибсон в начале «Бобра», или сквозь слезы говорить окружающим честные гадости, как одержимая меланхолией Данст.


Наиболее адекватную интерпретацию «Меланхолии» предложила, мне кажется, критик Диляра Тасбулатова, считающая эту почти трехчасовую картину не столько исповедью, сколько проповедью. Триер не впервые экспериментирует с жанровым кино — чистый артхаус ему, кажется, со времен «Догмы» неинтересен; видели мы вестерн и триллер по-триеровски, теперь смотрим фильм-катастрофу. Суть этой картины вовсе не в том, что у автора меланхолия и он о ней откровенно рассказывает, — нет, планета Меланхолия надвигается на всех, это всеобщий диагноз, и триеровские Марфа и Мария — активная, суетливая, деловитая Клер и депрессивная Жюстина, которая только рада подтверждению своих тайных страхов, — одинаково перед ней беспомощны. Одни перед всеобщей гибелью озабочены тем, как расставить стулья на открытой террасе, выпить вина при свечах и спеть хором что-нибудь семейное, другие спокойно смотрят на приближающиеся, очень красивые кранты столь же красивыми нордическими глазами. Но летай иль ползай — конец известен. Разумеется, он не так буквален, как финальная триеровская вспышка. Но меланхолия — тоска, вялость, бессмысленность, скука, невозможность ничем себя занять — надвигается на всех, и Триер это почувствовал точней сейсмографа. Может, его печально знаменитая эскапада в Каннах как раз и вызвана некоторым смущением — он привык к маске вечного провокатора и проговорился об интимном, сняв нимало не провокационную, удивительно чистую и сострадательную картину. Об ее сходстве с «Муми-троллем и кометой» писали решительно все, но при некоторых фабульных совпадениях налицо определяющее различие — колористическое: «Муми-тролль и комета» (1946) — сочинение, полное памятью о недавней войне, и небосвод там пылает. У Триера на героев и зрителя надвигается прохладное голубоватое свечение: нам война не грозит — мы вымрем от другого. В этих голубых лучах по ночам загорает Жюстина: внешняя катастрофа резонирует с внутренней, и ей отлично. Невротикам вообще нравится, когда мир соответствует их ожиданиям, и потому, невыносимые в обыденности, в критические минуты они ведут себя лучше остальных. Может быть, именно поэтому последний фильм Триера — лучший со времен «Танцующей», а может, и за всю карьеру.


Суть, однако, не в достоинствах этих симпатичных и симптоматичных работ (кого-то из снобов наверняка оскорбит слово «симпатичный», но английское sympathetic переводится как «сострадательный» — этого у Триера не увидит только закоренелый недоброжелатель да упомянутый сноб, живущий по завету «никому не сочувствуй, сам же себя полюби беспредельно»). Суть в диагнозе, более чем своевременном. На мир в самом деле наползает меланхолия, симптомы которой у Триера и Фостер описаны с клинической достоверностью: анемия, отвращение к любой деятельности, раздражение против окружающих, эсхатологические ожидания (чтобы не так обидно было подыхать самому), отсутствие перспектив. Планета эта долго пряталась за солнцем — понимай, за разными жизнелюбивыми солярными учениями, за философией Просвещения и прочими источниками света; но это все скомпрометировано либо слишком трудно. Первый такой диагноз — раньше Триера, раньше Фостер, вообще раньше всех — поставила в «Астеническом синдроме» еще Кира Муратова, там герой тоже все время спал, а героиня всех ненавидела, правда, не на свадьбе, а на похоронах. Я часто пересматриваю «Синдром» — лучший, по-моему, фильм не только у Муратовой, но и во всем постсоветском кинематографе, — и хотя у Триера красивше, а у Фостер смешней, но у Муратовой как-то человечней, острее, что ли: может, тогда была надежда. Сейчас ее нет.


Я попробую по-своему объяснить причины нашего всеобщего — по крайней мере, в Северном полушарии — столкновения с этой планетой: в человеческой эволюции наступил принципиально новый этап. Конечной целью этой эволюции — сомневаться в этом трудно, поскольку вектор налицо, — станет создание некоей всечеловеческой общности, вроде бесконечно усовершенствованного муравейника. Борьба за свободу личности обернулась на поверку не то чтобы полным закрепощением, но абсолютной нивелировкой этой личности, окончательной зачисткой перед полным и безоговорочным безликим объединением. Отказываясь от расы, нации, пола, возраста — разумеется, во имя политкорректности и равенства, — человек тем вернее утрачивает лицо. Первая попытка такого объединения — через тоталитаризм — оказалась неэффективной, но эволюция немыслима без пробных вариантов: консюмеризм оказался более мягким и надежным вариантом. Человечество перестало строить вавилонские башни — читай, вертикали — и начало строить вавилонскую паутину, чудовищную бесконечную горизонталь. Такое человечество, чем черт не шутит, может и впрямь оказаться более эффективным, нежели прежнее, индивидуализированное, каким мы его знали. Но жить в таком человечестве ужасно скучно, потому что в нем нет сверхзадач, а без великих сверхзадач человек деградирует чрезвычайно быстро. Он спивается, начинает спать среди бела дня, ждет конца света, мечтает о всемирной катастрофе либо бесконечно выясняет отношения с семьей. Секс его не интересует, поскольку — вот странность — даже секс приедается, когда не сопровождается борьбой за что-нибудь этакое, масштабное. Об этом еще Платонов предупреждал в рецензии на «Прощай, оружие», вообще во многих отношениях пророческой: там детально расписано, что будет с человеком, выпавшим из истории. Что ему остается-то? Но вот он выпал, потому что на всем великом стоит табу.


Человек после опыта ХХ века отказался от вертикалей, но к горизонтальному существованию он не приспособлен. Мы в СССР — точней, в постсоветской России — с этой проблемой столкнулись раньше прочих, а теперь в своем падении увлекли за собой и остальной мир. Сегодняшняя Россия ужасно меланхолична, она куда депрессивней, чем в самые беспросветные советские годы, и никакая властная вертикаль нас не спасет, потому что никакая это не вертикаль. Это имитация государственности ради обеспечения благосостояния одного весьма сомнительного клана. А работать на этот клан ни у кого нет ни мотива, ни сил — вот почему сегодняшняя Россия так плохо работает и так плотно заполняет залы, в которых показывают «Меланхолию» и «Бобра». Впрочем, наш отечественный кинематограф ничуть не менее депрессивен. В первую очередь это касается жизнерадостных комедий с участием Галустяна и иже с ним. Тут некоторые жалуются в блогах, что после «Меланхолии» не могут ничем заниматься и плохо спят. Но это они просто не ходят на «Нашу Рашу». После этого даже есть не хочется.


Если говорить серьезно, «Астенический синдром» и «Меланхолия» никуда теперь не исчезнут. Перерождаться из личности — мыслящей и что-то решающей — в ячейку глобальной сети, в нитку глобальной паутины, в клетку гигантской мыслящей машины — очень больно, и смысл личной жизни в этом превращении исчезает так же бесповоротно, как в смерти. Конец индивидуального бытия одинаково печален, называется ли он постиндустриальным глобализмом или вполне прозаическим кирдыком. Но какова альтернатива, я не знаю. Возможно, это некий новый луддизм, отшельничество, выход из всех сетей и сообществ — но много ли сегодня одиночек, готовых на это, я не знаю. Не знаю даже, готов ли я сам.


Хотя любое посещение Интернета вызывает у меня все более глубокую меланхолию.


Дмитрий Быков


Hовая газета


Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе