Человек междумирья

22 сентября родился художник и композитор Микалоюс Константинас Чюрлёнис

С самого начала, ещё до рождения, он был человеком междумирья. В нём просвечивали друг сквозь друга разные языки (музыки, живописи и литературы, польский, литовский и русский), взаимопрорастали разные миры (видимый и невидимый, вещей и идей).

Отец его, крестьянский сын из южной Литвы, Дзукии, родился прямо в поле, во время жатвы. С ранних лет зачарованный непонятно откуда взявшимся влечением к музыке, на исходе юности Константин Чюрлёнис-старший обучился у деревенского органиста основам игры на органе.

Микалоюс Константинас Чюрлёнис // РИА Новости

Мать, Адель, была немкой, из евангелистов, бежавших из Германии от религиозных преследований. Кроме немецкого, она хорошо владела польским и литовским, была начитанной, хотя настоящего образования, рано осиротев, так и не получила. С Чюрлёнисом-старшим она, 18-летняя, встретилась в маленьком литовском городке Варена, тот был органистом в местном костёле.

Их сын Констант, родившийся спустя два года после венчания Константина и Адели и переехавший с ними чуть позже в провинциальную деревушку Друскининкай, похоже, чувствовал себя принадлежащим ко всем унаследованным мирам сразу. Они не спорили в нём, не вытесняли друг друга, но взаимонакладывались, просвечивали друг сквозь друга, составляли целое.

Констант был первым в роду, вошедшим в высокую культуру, — и она заговорила с ним на польском языке.

Польский вообще был языком его детства — домашним, изначальным. На этом языке звучала для него, проведшего более двенадцати лет в Варшаве, европейская и мировая культура. По-польски он писал письма друзьям и любимым. Польский был языком универсального, языком самого бытия — недаром на одной из картин цикла «Сотворение мира» слова Творца «Да будет!» раздаются именно на этом языке. Во вторую очередь это был русский — на нём Констант учился в начальной школе и разговаривал с государством, к которому принадлежал: Российской империей.

При всём при том и с польской, и с русской культурой Чюрлёнис ассоциируется в последнюю очередь, если ассоциируется вообще.

А между тем этот знаковый для литовской культуры человек, которого она числит среди своих основателей, начал как следует учить литовский язык лишь за шесть лет до смерти, с 1905 года, под влиянием и с помощью своей жены Зоси. В детстве он слышал на нём только песни и крестьянскую речь. Он открывал Литву как культурный факт, вступал в это символическое наследство уже зрелым человеком.

Литва стала для него не столько данностью, сколько сознательным выбором. С тем же правом (уж не с большим ли?) в качестве своей принадлежности он мог избрать польскую культуру. Но выбрал Литву: стал одним из тех, кто тогда, на рубеже ХIX—ХХ веков, хотел вывести Литву из культурного полубытия, сделать её культурной реальностью.

Только тогда, после 1905-го, в его имени появились литовские окончания — он стал Микалоюсом Константинасом Чюрлёнисом, тем самым MKC, летучие инициалы которого сегодня составляют для нас неотъемлемую часть его картин. Крещён он был как Николай Константин (и русским, то есть официальным, вариантом его имени было — Николай Константинович Чурлянис или даже Чурлянев). Впрочем, Николаем его никто никогда не называл. Для домашних и друзей он всегда был Константом.

И вот ещё что важно: в его поздно обретённом литовстве не было ничего ни провинциального, ни экзотического. Литовцем и всечеловеком он становился одновременно и очень сознательно. А пожалуй, это и было для него одно и то же, а открытие литовского и восхождение к универсальному — одним и тем же путём.

Он заговорил об основаниях бытия, предшествующих всем национальным разделениям, на языке литовской культурной прапамяти, впрямую, без перевода. Заговорил как на универсальном на языке литовского язычества, которое, между прочим, залегало куда ближе к поверхности культурной памяти, чем практически у всех европейских народов: Литва крестилась необычно поздно — только к концу XIV века. Чюрлёнис первым дал языческим архетипам своего народа голос в высокой и общечеловеческой культуре.

Он начинал как музыкальный вундеркинд: к семи годам знал нотную грамоту, играл на органе, свободно читал с листа. Тем не менее в некоторых отношениях он начал осваивать языки Большой Культуры нетипично поздно.

Может быть, это даже хорошо: у него было больше — чем бывает у детей обыкновенно — времени для того, чтобы стать самим собой.

С 10 до 13 лет, успешно окончив, как значилось в свидетельстве, курс в Друскининкайском народном училище, Констант ничему формально не учился: на его образование у бедных и многодетных (с Константом — восьмеро!) родителей не было средств. Три года он провёл дома, в Друскининкае, с родителями и братьями-сёстрами, занимаясь только музыкой да жизнью вообще. Зато потом он будет учиться до конца дней, постоянно чувствуя, что ему не хватает знаний.

И ещё два языка жили в нём, просвечивали друг сквозь друга, взаимопрорастали — музыки и живописи. Нет, даже три: был ещё язык литературы. Он довольно много писал «словесного»: дневники, эссе, даже стихотворную поэму «Осень» в «квазисонатной форме». Но музыка и живопись были всё-таки главными. Без слова они обходиться могли и никогда вполне на него не переводились. Друг без друга — никак.

В принципе курсом народного училища можно было бы и ограничиться: хлеб органиста у него, заменявшего отца на службах с шести лет, был уже, по существу, в кармане. Но Константу повезло: нашлись люди, которые заметили, что мальчик способен на гораздо большее.

Как раз в те годы Друскининкай стал превращаться в модный курорт, известный минеральными водами. В доме Чюрлёниса-старшего всё чаще собирались заезжие любители музыки, слушали игру Константа, восхищались. Наконец одному из них, врачу Маркевичу, пришла счастливая мысль рекомендовать мальчика князю Михалу Огиньскому, страстному меломану.

В своём поместье в Плунге Огиньский (прямой потомок, к слову сказать, того Михала Клеофаса, которому мы обязаны знаменитым полонезом) на свои средства содержал оркестровую школу, где учил талантливых детей для собственного оркестра. Туда-то и попал 13-летний Констант, стал учиться игре на флейте, пытаться писать музыку — и своим талантом произвёл такое впечатление на вообще-то сложного и до капризности прихотливого Огиньского, что тот взял на себя финансовое обеспечение его дальнейшей учёбы.

Потом будет Варшава — фортепианный класс Музыкального института (который позже станет Варшавской консерваторией). Спустя год он уже меняет специальность — учится композиции, много пишет: кантату для хора и оркестра, фуги, пьесы для рояля; жадно читает — Достоевский, Ибсен, По, Гюго, Гофман, философия, история, естественные науки, — будто торопится нагнать упущенное.

В 1899-м оканчивает институт с отличием. Ему предлагают замечательную должность: директорство в только что основанной музыкальной школе в Люблине. К изумлению родных, бедный провинциал отказывается.

Ему кажется важным только писать музыку. Он уже задумал первое большое сочинение — симфоническую поэму «В лесу», которую и напишет в два следующих года. Он пытается выговорить языком музыки литовскую природу. И это удаётся ему настолько, что литовцы по сей день отсчитывают историю своей профессиональной музыки именно с этой поэмы и числят это произведение среди высших её достижений.

Опять-таки эту едва найденную линию можно было бы и продолжать. Однако Чюрлёнис чувствует нужным продолжать учиться. В 1901-м — ему уже 26! — он едет в Германию и поступает в Лейпцигскую консерваторию.

И при этом, как бы между делом, как бы ещё шутя, пишет другу следующее: «Купил краски и холст. Наверно, ты скажешь, что холст мог бы пригодиться на что-нибудь другое. Мой дорогой, я тоже чувствую угрызения совести из-за этих истраченных марок, но должен же я иметь на праздники какое-то развлечение».

И дальше, казалось бы, он только и делает, что постоянно обрывает линии своей едва начинающей складываться жизни, постоянно возвращает себя к началу: к состоянию неумения и неприкаянности (на самом деле — к состоянию наибольшей восприимчивости, но кто тогда это понимал?). В 1902-м, вернувшись с дипломом в Варшаву, он снова отказывается от места — на сей раз в самой консерватории. Живёт частными уроками, пишет фуги, фугетты, каноны (его кумир и учитель — Бах). И всё больше рисует — уже всерьёз.

Он снова учится: посещает частные рисовальные классы, заполняет альбомы этюдами, даже летом, дома, в Друскининкае, постоянно упражняется в рисовании — набивает руку.

С некоторых пор — может быть, с самого начала, нам не узнать — в нём взаимопрорастали и друг сквозь друга просвечивали ещё два мира: видимый и невидимый. Мир вещей и мир идей.

Просто он не сразу нашёл язык для их сквозящего единства. А когда нашёл, стало ясно, что этот язык может быть только двойным: музыки и живописи сразу. Ведь музыка говорила о незримом, собственно, всегда — а живописи оставалось только у неё учиться. Учиться, вначале с немного школярским буквализмом повторяя своими средствами давно освоенные звуками формы: недаром первое известное живописное произведение 28-летнего Чюрлёниса — на котором звучат прозрачными красками ели, вода и воздух — называется «Музыка леса».

В 1904-м — ему уже 29 — он опять студент: Школы изящных искусств в Варшаве. Но ему мало уже и живописи, и музыки, и их единства: он штудирует астрономию, интересуется древними космогониями, индийской философией, а особенно поэзией и мыслью Рабиндраната Тагора.

При этом он не перестаёт писать музыку: в его черновых тетрадях скопилось более полусотни фортепианных пьес. Говорят, будто нам ещё не всё из написанного известно. В 1907-м он пишет симфоническую поэму «Море» — она тоже считается теперь гордостью литовской музыки. Но впервые исполнена она будет только через четверть века после смерти автора.

Что ему точно никогда не было важно, так это публичность и заметность. Вот разговор со сколько-нибудь единочувствующими и единомыслящими людьми — другое дело. А они — как среда — станут у него появляться только в самые последние годы, перед концом.

Чем дальше, тем больше он будет вглядываться в едва различимый для привычного культурного зрения незримый мир, для разговора о котором, собственно, нет адекватного, а тем более общепринятого и общепонятного языка. Его и по сей день нет, а уж во времена Чюрлёниса не было и подавно. Он был из тех, кто пытался такой язык создать. Над этим же думали тогда по всей Европе символисты. Чюрлёнис не то чтобы был одним из них — скорее нет, но он дышал тем же воздухом. И — при несомненной общности носившихся в этом воздухе задач — не был похож ни на кого.

Весной 1906-го Варшавская школа изящных искусств устроила в Петербурге выставку. Чюрлёнис привёл своих тогдашних зрителей в смятение и растерянность.

Он несомненно произвёл впечатление. Можно даже сказать, что он понравился. Правда, складывается впечатление, будто даже те, кому он понравился, не очень знали, как о нём говорить.

«…Говоря об учениках варшавской школы, — писал критик Н. Брешко-Брешковский, — нельзя ни в коем случае обойти молчанием длинной серии фантастических пастелей Чурляниса. Чурлянис — родом литвин. <…> он, кроме того, и музыкант, окончивший две консерватории. Его музыкальностью и объясняется отчасти его мистическое, туманное творчество. Видишь сразу перед собой художника, привыкшего грезить звуками. Представляется, что из этого Чурляниса может выработаться самобытный художник. Даже теперь, на заре своей деятельности, он совершенно самобытен, никому не подражает, прокладывая собственную дорогу. Тут же, на выставке, его портрет, писанный товарищем. Какая благородная голова с умными, благородными глазами!

Это пантеист чистейшей воды. Всё своё творчество он отдал на служение стихийной обожествлённой природе, то кроткой, ясной, улыбающейся, то гневной, помрачневшей, карающей… В нём много смутного, недоговорённого. Как в звуках! Недаром Чурлянис — музыкант».

Чем ближе к концу, тем жизнь Чюрлёниса всё насыщеннее, даже счастливее. В 1905-м, тридцати лет, он наконец встречает женщину, с которой необыкновенно, как никогда раньше, счастлив: Софью Кимантайте, Зосю. Это она впервые начинает учить Константа литовскому, вводит в символическое наследство их народа, вовлекает в литовское культурное движение. Летом 1906-го он ездит по Европе: Прага, Дрезден, Нюрнберг, Мюнхен, Вена — ходит по музеям, набирается художественных впечатлений, будто на жизнь вперёд. В январе 1909-го женится на Зосе и едет с нею в Петербург.

В Петербурге — ни работы, ни денег. Зато какие знакомства, какие разговоры!

Добужинский, Бакст, Рерих, Лансере, Сомов, редактор «Аполлона» Маковский. Завязываются контакты с кружком Бенуа в Русском художественном обществе — будущем «Мире искусства». Он участвует в выставках. Работы нет только в смысле заработков, а так вообще-то он работает всё время.

Рисует занавес для литовского театра в Вильнюсе: «Радость невероятная. Натянул на стену холст шириной в 6, а высотой в 4 метра, сам загрунтовал. За два дня сделал набросок углём. А дальше при помощи стремянки происходило самое сумасшедшее рисование. В стилизации цветов мне очень помогла Зося, так что работа просто кипела». Одну за другой пишет картины: «Насладился я временем великолепно, потому что написал что-то около 20 картин, которыми иногда недоволен, а иногда расставляю, всматриваюсь и радуюсь…» «Писал по большей части с 9 утра до 6—7, а потом меньше, только из-за того, что дни стали короче».

При этом он пишет ещё и музыку — едва успевая записывать: то пять, то семь прелюдий подряд за несколько дней. Работает, по собственным словам, «24—25 часов в сутки».

Тем временем Зося не выносит бедности и жизни по чужим углам и возвращается в Литву.

Очень похоже на то, что он перенапрягся, пытаясь разглядеть больше, чем было по силам уму и зрению человека его времени.

Интонации его картин, до тех пор полных света и воздуха, вдруг меняются. Уходит свет, темнеют краски. Он пишет «Кладбище»: кресты над холмами на фоне бессолнечного неба. В 1909-м появляется «Баллада о чёрном солнце». Башня, кладбищенские колокольни, крест. Всё отражается в тёмной воде. Над чёрным миром распростёрла крылья чёрная птица.

«Вернувшись в начале зимы в Петербург, — вспоминал Добужинский, — я стал беспокоиться, что он не показывается у нас, и пошёл к нему (в то время он жил на Измайловском проспекте). Нашёл его абсолютно больным. Я срочно сообщил об этом его жене в Вильнюс и его другу Ч. Саснаускасу, который жил в Петербурге...»

Врачи подтвердили: Чюрлёнис психически болен. Софья увозит его в Литву, он даже пытается работать, но ему не лучше.

В начале 1910-го его забирают в клинику под Варшавой — и не находят ничего лучшего, чем запретить ему рисовать и заниматься музыкой.

Он ещё успевает получить известие о рождении дочки. Даже оказывается в силах написать Зосе небольшое письмо. А потом случается что-то странное: он сбегает из клиники в лес. Поздняя осень, уже снег.

Долго прокружив по лесу, не найдя дорогу, он вернулся в клинику и свалился с воспалением лёгких и кровоизлиянием в мозг. Прежним собой Чюрлёнис не стал уже никогда: 10 апреля 1911-го, не дожив до 36 лет, он умер.

Его открывают и изучают до сих пор. Его никак не назвать ни незамеченным, ни недооценённым. Вот только на том языке, основы которого он пытался нащупывать своими картинами и музыкой, больше никто никогда не заговорил.

Ольга Балла

CHASKOR.RU

Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе