О будущем без меня, без тебя, без нас…

Шестидесятники, вроде бы, уже вчерашний день. Вроде бы, их поезд ушел, а они на пустом перроне продолжают доругиваться. Сторонники социализма с человеческим лицом имеют что-то против адептов капитализма с человеческим лицом. И все вместе возражают против сталинизма и горой стоят за демократию - подлинную, истинную, не имеющую ничего общего и ни под каким видом с автократией любого толка.

Споры получаются жаркими. Особенно на экранах телевизоров в рамках политизированных ток-шоу. Поводов тьма: 80-летие сначала Ельцина, потом - Горбачева, 150-летие отмены крепостного права… А впереди - 20-летие путча и его подавление, распад Союза, либерализация цен… Будет еще о чем покричать и позлобничать господам Жириновскому, Проханову, Кургиняну, Леонтьеву, Веллеру, Зюганову и иже с ними.

Но я собственно не об этом. Не о шестидесятниках вообще и их идейных противниках. Я о другом. Я об одном из шестидесятников. Об отдельно взятом шестидесятнике. Об Александре Исааковиче Гельмане.

***

Во второй половине прошлого года, в помещении московского театра "Практика" состоялась тихая премьера - "Последнее будущее" по стихам и прозе Гельмана.

В 70-е - 80-е годы прошлого столетия он был одним из самых желанных авторов в театре и в кино. Тогда же он стал одним из самых авторитетных публицистов страны.

Его пьесы и сценарии на поверхности представляли нечто исполненное в жанре "производственной драмы", пафос и смысл которой состоял в том, чтобы очистить советскую систему общественно-частных отношений от бюрократических формальностей, от казенных клише. Жанр уходил корнями в советскую драматургию 1930-х годов. Можно вспомнить классику - пьесу Николая Погодина "Мой друг".

Жанр был кометой с затухающим хвостом. Но Гельман дал ей шанс воспламениться.

Было, однако, что-то в фильмах "Премия" (в театре - "Протокол одного заседания"), "Обратная связь", "Мы, нижеподписавшиеся", что отличало эти сочинения и за что их привечали мастера кино и сцены, чуявшие и торопившие перемены в нашей застойной жизни.

А в чем был подвиг автора? Просто он встал на позицию советского человека, поверившего в правоту и логичность социалистических установок, и честно пытался следовать им. И раз за разом упирался в тупик. И, более того, стал обнаруживать их феерическую абсурдность. Даром, что ли, фильм Татьяны Лиозновой по его лучшей, видимо, "производственной" пьесе "Мы, нижеподписавшиеся" заканчивается почти истерическим хохотом главной героини.

Советская власть была долгие годы страшной, потом мы обнаружили, что она нелепа, а экономический базис, на коем она зиждилась, показался и вовсе смешным в своем абсурдизме. Вот эту крайность честно и констатировал Александр Гельман.

Эту крайность по-своему отразил Михаил Жванецкий. И по-своему - Владимир Войнович. Они тоже были честными и простодушными в описании советского абсурда с точки зрения простодушного советского человека.

Это - тот же прием, что и в платоновской прозе 1930-х годов. Герой Андрея Платонова не был антисоветчиком. Он просто старался быть до конца логичным в следовании социалистическим постулатам.

Как-то само собой вышло, что быть честным значило статься раньше или позже антисоветчиком. В послевоенное время - шестидесятником.
При более пристальном внимании к людям, так себя именующим, это не нечто единое; тут много нюансов и оттенков. Сейчас не хочу в них разбираться, и верных марксистов-ленинцев противопоставлять тем, кто поставил вождя мировой революции на одну доску с ее палачом.

Независимо от всего этого, надо признать, что уж если кому и не дано отличить победу от поражения, так это шестидесятникам. В тот момент, когда показалось, что они выиграли, оказалось, что они проиграли.

Проиграл шестидесятник Горбачев. Несколько позже проиграл шестидесятник Гельман. И каждый сосредоточился на своем.

***

Спектакль "Последнее будущее" не богат постановочными эффектами. Выходит на пустую сцену артист, отдаленно напоминающий автора, и вглядывается в себя сегодняшнего, прислушивается к своим ощущениям.

"Что во мне меняется? Например, резко изменилось отношение к многолюдству. Я раньше обожал собрания, митинги, демонстрации, вообще людские сборища. А теперь просто терпеть их не могу. Когда толпа с толпой выясняют отношения, это уже не политизация, а табунизация. Я предпочитаю разговаривать вдвоем, втроем, а не в качестве участника многотысячного хора".

- Это старость, - скажут молодые.

А он и не возражает. Он - ее свидетель. Почти сторонний. И, к слову сказать, беспощадный. "Ты живешь так, будто тебе нужно то, что тебе на самом деле уже не нужно".

Еще одно наблюдение: "Что-то происходит с моим любопытством - оно становится каким-то вялым, равнодушным. А ведь было время, когда оно покоя не знало - прыгало, скакало, боялось опоздать, пропустить. А теперь часто дремлет, скучает. Встрепенется на минутку и снова вянет. Гаснет интерес к будущему - к будущему без меня".

Да и интерес к шестидесятническому прошлому, которое с ним, не особенно острый, ничуть не самолюбивый. Скорее - ироничный.
"Если бы выставить в музее плачущего шестидесятника". И дальше то ли приговор себе и своему поколению, то ли эпитафия:
"Поколение, пришедшее в этот мир в начале тридцатых, завершает свой путь: мы состарились, износились. Свое отработали. Нам не повезло: не успели вырваться из-под всевластия КПСС, как тут же попали под всевластие старости. И опять - это нельзя, то нельзя, ничего нельзя".

Актер (в роли автора), перебирая листы рукописи и с трудом разбираясь в собственном почерке, вычитывает (вытаскивает) из себя признания в ложных убеждениях, в нечаянных обольщениях и неизбежных разочарованиях и находит одно достижение: "Наше поколение, как, может быть, никакое другое, поняло, что главное в жизни это то, что она очень короткая".

И это то самое поколение, перед глазами, которого так много промелькнуло.

Внезапно автор оборачивается далеко назад "короткой жизни" своего поколения и попадает в детство, которое настигла война и которое было страшнее смерти. Но тогда он об этом не догадывался.

Он жил несколько лет среди смерти, лежал несколько дней бок о бок с трупом своей матери, играл с Войной в войну. Он ребенком инстинктивно спрятался от безумия войны в безумие воображения. Ему это помогло. Помогло остаться нормальным.

***

Кажется, я понял, в чем был главный грех шестидесятничества. Оно было слишком поверхностным и предпочитало плыть по мелководью.
Шестидесятник Гельман себе этого не позволил. Он открыл для себя и для нас новый океан, название которому - Старость.

"…На самом деле старики более свободны, чем молодые. Дрожащий от страха старик - карикатура".

Когда его спросили: "Как вы думаете, ваши тексты через сто лет будут интересны? Вас будут помнить через сто лет?", он ответил: "Дай-то Бог, чтобы через сто лет было кому меня забыть".

Я так понял: его не страшит будущее без него. Его перед лицом новых напастей и вызовов тяготит мысль о возможном будущем без человека.

Юрий Богомолов

РИА Новости
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе