Писатель Дмитрий Быков: «Боюсь, что писатели уже и не читают друг друга»

Что представляет из себя современная русская литература?
К какой эпохе она принадлежит? Почему книжные магазины переполнены, но при этом многие книги плохо написаны или плохо переведены?

Корреспондент «Культуромании» Наталия Киеня поговорила об этом с писателем и журналистом Дмитрием Быковым.


— Что из себя представляет русскоязычная литература XXI века? У нее есть какое-то определенное лицо?

— Пока рано судить. Что можно было сказать о литературе ХХ века сто лет назад? Что ее стержневое направление — модернизм, которому, увы, суждена короткая жизнь. 

Главный тренд литературы ХХI века — ее расслоение, отсутствие общих тенденций для востока, запада, Латинской Америки и т. д. Все разбрелись по своим путям. Американская проза уже ничего общего не имеет с русской — хотя, скажем, в двадцатые они друг у друга активно учились. Боюсь, что писатели уже и не читают друг друга: нам трудно поверить, что Кафка, например (если верить Яноуху) восхищался «Ташкентом — городом хлебным» Неверова. Хотя вещи, изложенные там, достаточно ужасны и абсурдны, чтобы произвести на него впечатление. 

Русскоязычная литература ХХI века не слишком востребована, мало кому нужна, литература русских диаспор в Азии сильно отличается от русской литературы в Америке и т. д. Литература же, собственно, России в основном питается мотивами советской прозы и советской истории. Ничего принципиально нового пока не придумано. Сергей Оробий вычленяет мотивы войны и бегства. Я бы добавил — главным образом в сценариях — мотив потерянного ребенка: в прозе ХХ века был мотив ребенка мертвого — как символ мертворожденного общества и невозможности будущего. Сегодня будущее есть, но образ его потерян и никем пока не нащупан. Видимо, для новой творческой вспышки нужна атмосфера свободы.

Главным образом, от литературы XIX и XX веков современная отличается своей вторичностью и провинциальностью.

— Можно ли нам судить о величии новых текстов, если времени с момента их написания прошло так мало? 

— По крайней мере, очевидно, что наши современники — Пелевин, Улицкая, Владимир Шаров, Алексий Иванов, Петрушевская, Акунин, Валерий Попов, Александр Житинский, — писатели чрезвычайно значительные. Все они, живые или недавно умершие, сказали свое слово и создали свою модель российской истории, а это не так мало. 

— Имеет ли смысл измерять периоды развития литературы (и общества, как следствие) веками? Может, это нужно измерять эпохами, и если да, то какими? 

— Так получилось, что часы человечества заводятся на 100 лет. Это вопрос культуры, традиции, прежде всего, европейской. В Китае, насколько могу судить, век — слишком незначительная единица: они мыслят династиями или эпохами. А мы уж так привыкли и вряд ли отвыкнем, пока наше общество не изменится радикально. Как именно — предположить не берусь.

— Как называется эпоха, к которой принадлежит наша литература?

— Во всем мире это метамодернизм, то есть некоторый реванш сложности. У нас это новое средневековье, то есть некоторый реванш дикости. Я бы назвал это новым мракобесием, чтобы не претендовать на термин Бердяева. Сами они это называют то новым реализмом, то новым имперством, то новым евразийством. Но на меня эта тенденция пока не влияет в силу врожденного иммунитета.

— А как насчет эстетики постмодернизма, что ее ждет? Во что она превратится?

— Никакого постмодернизма как литературного течения нет и никогда не было, его придумали. «Пост» — значит «анти». Некоторый антимодернизм в культуре ХХ века действительно был, это фашизм. Помнится, я делал доклад в одном американском университете — «Постмодернизм как высшая стадия фашизма». 

Постмодерн, как мы его понимаем, — всего лишь освоение массовой культурой приемов и сюжетов культуры высокой, сложной. Например, «Любовник леди Чаттерлей» — модернизм, а «Пятьдесят оттенков серого» — постмодерн. 

Что может ждать эстетику вырождения? Вырождение — то, чего уже дождались. Слава Богу, в мире этот этап уже преодолен, начался новый цикл, у которого будет свой пик и свое вырождение. Поскольку сейчас Россия живет в условиях отложенной, задержанной истории, у нас эти тенденции не так заметны, но, судя по молодой прозе, которую я сейчас читаю, скоро все встанет на свои места.

— Может быть, следующим шагом будет нечто вроде постромантизма? 

— Постромантизм уже был, это экспрессионизм. Иногда романтизм отождествляют с фашизмом. Это, конечно, оскорбительно для романтиков. Все равно что выводить Гитлера из Ницше.

— Сегодня книг в магазинах невероятно много, но среди них немало плохих. Что происходит?

— Происходит ситуация упразднения институтов, причем всех. Институт выборов, институт редакторства, институт корректорства… Упрощение всей русской жизни коснулось и литературы. Это не свобода, а именно кризис тех инстанций, которые должны отслеживать профессиональный уровень писателей, издателей, критиков. То есть явному графоману кто-то должен — не директивно, а назидательно, указывать на его место. Так и будет, но для этого в России должны появиться мотивации, цели, профессионалы, наконец.

— Должны ли книги подстраиваться под рынок? Вообще, книга — это объект потребления или средство просвещения?

— Одно другому не мешает. Подстраиваться — нет, но учитывать тенденции рынка — конечно. Если рынок перенасыщен антиутопиями, стоит воздержаться от того, чтобы добавлять в эту свалку свой набор страхов. Если все косят под Роулинг, следует поискать новую форму для детского романа. Если читатель разучился воспринимать серьезный текст, следует говорить с ним короче и понятнее — если, конечно, вы хотите, чтобы вас услышали. Впрочем, на текст любой сложности находится свой потребитель. Все зависит от цели, а цель формулируете вы сами.

— Почему писателям так трудно попасть в издательство, и правильно ли, что на гонорары от книг или переводов теперь невозможно жить? 

— На гонорары почти никогда и нигде нельзя было жить. В Штатах был период, когда автор одной успешной книги мог жить на гонорары от переизданий практически бесконечно, и профессиональной болезнью американского писателя стал алкоголизм. По-моему, наличие второй профессии расширяет горизонты и как-то подстегивает. Да и мир нехудо знать с разных сторон.

Насчет трудностей попадания в издательства — не все же работают по инерции. Насколько мне известно, за талантливыми молодыми авторами сейчас просто охотятся, и если в поле зрения издателя попадает что-нибудь, хоть чуть-чуть отличающееся по уровню от сетевой графомании, публикация гарантирована. Я не знаю сейчас ни одного талантливого писателя, которого бы не печатали. И потом, всегда есть возможность издаться за свой счет, прославиться в интернете, прогреметь на поэтических чтениях или рэп-баттлах.

— Как построить свою жизнь человеку, который хочет писать книги? Чем зарабатывать?

— Как показывает практика, преподаванием или журналистикой. В сущности, это писательские специальности. Писатель, который не может написать репортаж или объяснить школьникам, как сделан «Тихий Дон», вряд ли может называться профессионалом.

— Следует ли монетизировать популярность в сети?

— Кому-то стоит, кому-то нет. Монетизировать рождены не все, это особый талант.

— Входит ли в круг того, что сегодня мы понимаем под литературой, такое явление, как фан-фикшн? Там ведь попадаются очень и очень хорошо написанные тексты. 

— Проблема все в том же отсутствии институтов. Фан-фикшн может быть банальным и скучным продолжением чужого текста, а может быть собственной игрой в декорациях чужого мира. Различать эти вещи должны издатели и критики.

— Что в таком случае отличает писателя от графомана? 

— Борис Стругацкий говорил, что графоман получает от писания удовольствие. Я не совсем согласен: просто для графомана его удовольствие важней всех остальных критериев. По-моему, писатель умеет сочинять то, чего еще не было, а графоман шпарит по писаному, то есть осваивает уже освоенное.

— Графоман может превратиться в писателя?

— Превратиться — нет, но восприниматься как писатель — вполне. Луначарский — дельный критик, кстати, — считал, что и сумасшедший в известных обстоятельствах выглядит гением (так произошло, по-моему, с Хлебниковым, человеком в самом деле очень одаренным). Иногда графоману удается поймать что-то в воздухе времени, потому что у профессионального или талантливого писателя виден сам этот писатель, а сквозь графомана просвечивает эпоха. Думаю, авторы плохой прозы о двадцатых — я как раз составлял сейчас антологию нэповской литературы — больше сказали о времени, чем Замятин или Платонов. Или, точней, сказали буквальнее.

— Какие персонажи сегодня нужны публике? Мы по-прежнему ищем архетипы или переключились на героев с недостатками, как мы сами? 

— Не знаю, зачем вы ищете архетипы. Я никогда не ищу. И большинство читателей, по-моему, тоже. Читатель — как зритель в театре: артистом называется тот, на кого хочется смотреть. Он может молча сидеть в углу, пока на переднем плане объясняются главные герои, но смотрят все только на него. 

За персонажем должно быть интересно следить. Как за Бендером или Штирлицем, Каммерером или Абалкиным, Гумбертом или Лолитой.

— Но архетипы меняются с развитием культуры и искусства? Или только обрастают новыми атрибутами, отбрасывая старые?

— Не знаю, если честно. Литература существует слишком недолго. Человечество явно будет эволюционировать — например, объединяясь в гигантскую телепатическую сеть, что уже почти произошло. У такого человечества, конечно, будут другие архетипы, проблемы и инвариантные сюжеты.

— Что определяет долголетие книги? 

— Историческая ценность, которая может быть и у графомании; принципиально новые типажи или эмоции, которые открыл автор; увлекательность изложения — в каковое понятие я включаю и стилистическое своеобразие.

— Существуют ли книги, которые не пережили эпоху, остались в каком-то времени? 

— Процентов девяносто написанного. Но мы ведь судим о явлении не по шлаку, а по золотым крупицам. В литературе работают надежные фильтры — может быть, самые надежные из всех, известных людям.

Автор
Наталия Киеня
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе