Сокровенный человек внутри революционного миража

К 120-летию  со дня рождения Андрея Платонова.

Андрей Платонов – самый, пожалуй, русский из всех русских писателей: и по проникновению в самые глубинные и непостижимые пласты русского мира, и по интуитивному пониманию причудливого русского характера, и по образу мышления, вместившего в себя как исконно русскую бытийную сосредоточенность, так и идеологическую, лучше сказать - умственную русскую раздробленность, и по умению воплотить сочетание этих мало совместимых качеств посредством эксцентричных героев, один из которых – Фома Пухов, герой повести «Сокровенный человек», по своим человеческим качествам, наиболее близок, как мне кажется, самому автору.


Определение, вынесенное в название повести, позаимствовано писателем из 1-го Послания апостола Петра (гл. 3; ст. 4): «сокровенный человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа, что драгоценно пред Богом», однако перечисленными апостолом качествами, во всяком случае - внешними,  Пухов, как нетрудно заметить, вроде бы не отличается. Напротив. Вместо смирения – резкость, вместо молчания – неумеренная говорливость, чтоб не сказать – болтовня по самым различным поводам. И все это - при крайне неуемном характере и охоте к перемене мест. Последние два для нас очень существенны, ибо они отражают главнейшее свойство определенного типа русских людей – неудовлетворенность сложившимся бытом и желанием отыскать какие-то новые сокровенные горизонты.

В старые, по терминологии Платонова, времена, т.е. - дореволюционные, тип ищущего человека представлял богомолец, странник, бродящий по России в поисках образа Царствия Божьего, в который можно было втиснуть и свои искания, и свою духовную жажду, и свою, в общем-то, неопределенную суть; а лучше – преодолеть границу горизонта и шагнуть от многогрешной земли прямо  в безгрешное небо. Но то - до революции.

А после?

А после, оказывается, почти то же самое. Просто изменились эпоха, но не   прежние вехи.

Смена эпох, равно как и смена вех в сокровенном естестве человека – вещи достаточно сложные, чтобы судить о них однозначно. Не знаю, можно ли судить о позиции в этом вопросе Платонова, основываясь на периодически возникающих в его произведениях фразы, вроде следующей: «Город потухал на медленной тьме, и дальние церковные колокола тихо причитали над погибающим миром».

Зато вряд ли возможно более точнее, притом и в религиозных, в общем-то, категориях изобразить смерть неверующего безбожника, перед которым за счет предсмертного озарения открываются не допускаемые им раннее в сознание горизонты, чем это сделал Платонов несколькими страницами спустя: «Мир тихо, как синий корабль, отходил от глаз Афонина. Сознание все больше сосредоточилось в точке, но точка сияла спрессованной ясностью. Чем больше сжималось сознание, тем ослепительней оно проницало в последние мгновенные явления. Наконец, сознание начало видеть только свои тающие края, подбираясь все более к узкому месту, и обратилось в свою противоположность».

Что, собственно, здесь происходит? Происходит сжимание сознания до концентрирующей, кончающий завод личностной мыслительной энергии человека точки, позволяющей понять не только последние мгновения отходящей жизни, но ее изначально заданную Богом цель и даже раннее неосознаваемый смысл. Наиболее интересна фраза о сознании, обращающемся в свою противоположность, содержащая, как мне кажется, намек на преображение энергий бытийных в за-бытийные, в данном случае имеющих вид пустоты – ввиду устремленности к ней еще при жизни  умирающего героя. Чего, кстати, никак нельзя сказать о Фоме Пухове, во всяком случае - том, каковым предстает он перед нами в первых двух третях текста повести, ему посвященной.

Есть в ней одно место, которое предполагает даже наличие пуховского ангела, быть может, что и персонального. Хотя, как я попробую показать далее, не совсем или даже совсем не идентичного тем существам, которые православная догматика определяет термином Ангельские Небесные Силы, а русское православное сознание знает как ангела-хранителя. Заметим однако, что после зова Пухов испытывает чувства томления – и томление это в равно такой же степени определяет бытие и других платоновских героев, в отличие от Пухова в персональном ангеле отнюдь не нуждающимся.

Читаем в одной из глав:

–Пухов!– тихо и гулко послышалось Пухову во сне.

Он сразу проснулся и сказал:

–А?

Весь вагон сопел в глубоком сне, а под полом бушевали колеса на большой скорости.

–Ты чего?– вновь спросил Пухов тихим голосом, но знал, что нет никого.

Эта сцена отдаленно напоминает известный эпизод из финала повести Гоголя «Старосветские помещики», выдержанный в близкой тональности и сопровождаемый пространным комментарием автора.

«Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, - пишет Гоголь. - Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мертвая, даже кузнечик в это время переставал кричать; ни души в саду; но, признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада, и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню».

Гоголь объясняет этот зов согласно малороссийскому поверию о стосковавшейся по человеку душе. Я не буду останавливаться здесь подробно на этой версии; замечу лишь, что ее смысл предполагает некоторое оскудение человека, забывающего о существовании своей души вследствие крайнего своего обмирщвления. Но известно также, что таким же образом, через ангелов, Бог окликал своих избранников, о чем можно прочесть в книгах Священного Писания.

Пухов же, которого, может быть, даже не в первый уже раз окликнул ангел, хотя и реагирует на этот зов, но, наверное, так же в очередной раз его игнорирует, ибо, по комментарию Платонова, «знал, что нет никого». Но согласен ли с ним Платонов, в отличие от своего героя, бесспорно  соответствующий апостольской определению «сокровенного человека в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа»? Похоже, не до конца.

Читаем следующий абзац, описывающий последствия отказа общения с высшими силами и пронизанный тем же чувством запредельного томления, что и у Гоголя:

«Давно забытое горе невнятно забормотало в его сердце и в сознании – и, прижукнувшись, Пухов застонал, стараясь поскорее утихнуть и забыться, потому что не было надежды ни на чье участие. Так он томился долгие часы и не интересовался несущимся мимо вагона пространством».

Раз уж мы заговорили об ангелах, почитаем еще, как осмысляется их природа одним из персонажей «Чевенгура»:

Дванов почувствовал тяжесть своего будущего сна, когда и сам он всех забудет: его разум вытиснится теплотой тела куда-то наружу, и там он останется уединенным грустным наблюдателем. Старая вера называла это слабое создание ангелом-хранителем. Дванов еще мог вспомнить это значение и пожалел ангела-хранителя, уходящего в холод из душной тьмы живущего человека».

Не правда ли, первая часть этой цитаты еще близка Гоголю, во всяком случае, согласно моей трактовке: и у Гоголя, и у Платонова зафиксировано расставание человеческой души с ее ангелом, отторжение второго от первой по ее инициативе. Но последующее выворачивает ситуацию, зафиксированную Гоголем, как бы наизнанку: запрограммированное  антропософское сознание героя меняет местами функции ангела и хранимого им человека, и уже не ангел выступает его хранителем, а человек, поставивший себя в центр мира, высказывает сомнение в существовании ангела вне его тела, как будто бы, кроме этого помещения, нет ему места в безбрежной Вселенной. Внутренняя человеческая Вселенная у Платонова вообще зачастую больше Вселенной, окружающий его снаружи, и он никогда не упускает момент, чтобы снова и снова об этом напомнить – и себе самому, и своим героям, и своему читателю.   

Но возвратимся от этих премудростей к гораздо более простому вопросу: как к силовым преобразованиям уже существующего мира относится сам Платонов. Вообще-то, как мне кажется, по-разному, но можно сказать одно: везде его здравомыслие, ум знающего сердца борется с чисто головными идеями, представленными на рассмотрение человеческому уму атеистической эпохой. Что, кажется, и попробовал он отобразить в своем Фоме Пухове. Посему ни в одном из произведений Платонова нет столь многих и столь прямо выраженных сомнений в правде революционного преображения мира, противопоставлений правде революционной правды традиционной, т.е. Божьей, как в «Сокровенном человеке». Процитирую наугад хотя бы вот такое:

«С Пухова взяли подписку – пройти вечерние курсы политграмоты. Пухов подписался, хотя не верил в организацию мысли. Он так и сказал на ячейке: человек – сволочь, ты его хочешь от бывшего Бога отучить, а он тебе Собор Революции построит!

–Ты своего добьешься, Пухов! Тебя где-нибудь шпокнут!– серьезно сказал ему секретарь ячейки.

–Ничего не шпокнут!– ответил Пухов.– Я всю тактику жизни чувствую».

И далее:

«Зимовал он один – и много горя хлебнул: не столько от работы, сколько от домоводства. К Зворычному Пухов ходить совсем перестал: глупый человек, схватился за революцию, как за Бога, аж слюни текут от усердия веры! А вся революция – простота: перекрошил белых – делай разнообразные вещи.

А Зворычный мудрит: паровозное колесо согласовывал с Карлом Марксом, а сам сох от вечернего учения и комиссарства – и забыл, как делается это колесо».

Или вот еще такой фрагмент, в котором, помимо всего прочего, фиксируется расхождение Пухова, как человека здравого сознания, а, следовательно, склонного пускай и к искаженной, мерцающей, фрагментарной, но все таки религиозности, с не рассуждающей революционностью, которая в этом месте прямо ассоциируется со смертью:

«Когда умерла его жена – преждевременно, от голода, запущенных болезней и в безвестности,– Пухова сразу прожгла эта мрачная неправда и противозаконность события. Он тогда же почуял – куда и на какой конец света идут все революции и всякое людское беспокойство. Но знакомые коммунисты, прослушав мудрость Пухова, злостно улыбались и говорили:

–У тебя дюже масштаб велик, Пухов; наше дело мельче, но серьезней.

–Я вас не виню,– отвечал Пухов,– в шагу человека один аршин, больше не шагнешь; но если шагать долго подряд, можно далеко зайти,– я так понимаю; а, конечно, когда шагаешь, то думаешь об одном шаге, а не о версте, иначе бы шаг не получился.

–Ну, вот видишь, ты сам понимаешь, что надо соблюдать конкретность цели,– разъяснили коммунисты, и Пухов думал, что они ничего ребята, хотя напрасно Бога травят,– не потому, что Пухов был богомольцем, а потому, что в религию люди сердце помещать привыкли, а в революции такого места не нашли.

–А ты люби свой класс,– советовали коммунисты.

–К этому привыкнуть еще надо,– рассуждал Пухов,– а народу в пустоте трудно будет: он вам дров наворочает от своего неуместного сердца».

Или - еще более показательный фрагмент, в котором замена религиозного революционным отмечена однозначным: «Оттого Петька и в партию залез,– сообразил Пухов.– Мальчонка умер – горе небольшое, а для родителя тоска. Деться ему некуда, баба у него – отрава, он и полез!»

Но чем же любопытна самому Пухову революционная действительность?

А вот чем. «Каждый новый день ему казался утром небывалым, - пишет Платонов, - и он разглядывал его, как умное и редкое изобретение». Т.е. - все таки наблюдается крен в отмеченную мною раннее сторону широкомасштабного захвата действительности, основанного на любопытстве без вникания в его глубинную суть; недаром Пухов не погружается в нее, но лишь разглядывает, да притом и как изобретение, другими словами – применяет к богосотворенной реальности научный подход. Но таким же интересом к изобретению нового отличается и то, что можно было бы назвать религиозными взглядами Пухова, где даже воскресение мертвых воспринимается в плане деятельного преобразования действительности.  Другими словами - прагматического земного делания, как две капли воды похожего на прагматическую религиозность Федорова, что и не удивительно – ведь его идеям не чужд был и сам автор, пишущий повесть о Пухове. «Он находил необходимым научное воскрешение мертвых, - сказано в тексте, - чтобы ничто напрасно не пропало и осуществилась кровная справедливость».

Это – о Пухове; но, похоже, с тем же успехом высказанное можно применить и к самому Платонову. Да и к многим современным людям.

Однако всю жизнь, и даже некий ее отрезок, не может определять скользящее по поверхности любопытство, поэтому, не может не отметить Платонов, «к вечеру сердце его (Пухова) дурнело, и жизнь для него протухала». А ближе к концу повести пропадает и любопытство: «каждый год случается одно и то же, а чувство уже деревенеет от усталой старости и не видит остроты разнообразия. Как почтовый чиновник, он не принимал от природы писем в личные руки, а складывал их в темный ящик обросшего забвением сердца, который редко отворяют. А раньше вся природа была для него срочным известием. За Ростовом летали ласточки – любимые птицы молодого Пухова, а теперь он думал: видел я вас, чертей, если бы иное что летало, а то старые птицы!»

Все логично: для продолжения жизни в подобном духе постоянно требуется что-то новое, что, в принципе, и соответствует движению по поверхности, а не в глубь намеченного сердцем места. Здесь уже недалеко до того, что раннее Пухова ощутил в себе один из встреченных им на жизненных перепутьях людей: «равнодушие, он чувствовал, выпаривает из человека душу, как воду медленный огонь, и когда очнешься – останется от сердца одно сухое место». 

Но вот как раз то иное, о котором говорилось в предыдущем фрагменте и которое Пухов обретает в конце поездки и, соответственно, в конце повести, из контекста предыдущего никак не следует и поэтому звучит весьма неубедительно и едва ли даже не пародийно.

Читаем финал:

«Со дня прибытия в Баку Пухову стало навсегда хорошо. Вставал он рано, осматривал зарю, вышки, слушал гудок парохода и думал кое о чем. Иногда он вспоминал свою умершую от преждевременного износа жену и немного грустил, но напрасно.

Однажды он шел из Баку на промысел. Он заночевал у Шарикова. К тому брат из плена вернулся, и было угощение. Ночь только что кончилась. Несмотря на бесконечное пространство, в мире было уютно в этот ранний чистый час, и Пухов шагал, наливаясь какой-то прелестью. Гулко и долго гудел дальний нефтеперегонный завод, распуская ночную смену.

Весь свет переживал утро, и каждый человек знал про это происшествие: кто явно торжествуя, кто бурча от смутного сновидения.

Нечаянное сочувствие к людям, одиноко работавшим против вещества всего мира, прояснялось в заросшей жизнью душе Пухова. Революция – как раз лучшая судьба для людей, верней ничего не придумаешь. Это было трудно, резко и сразу легко, как нарождение.

Во второй раз – после молодости – Пухов снова увидел роскошь жизни и неистовство смелой природы, неимоверной в тишине и в действии.

Пухов шел с удовольствием, чувствуя, как и давно, родственность всех тел к своему телу. Он постепенно догадывался о самом важном и мучительном. Он даже остановился, опустив глаза,– нечаянное в душе возвратилось к нему. Отчаянная природа перешла в людей и в смелость революции. Вот где таилось для него сомнение.

Душевная чужбина оставила Пухова на том месте, где он стоял, и он узнал теплоту родины, будто вернулся к детской матери от ненужной жены. Он тронулся по своей линии к буровой скважине, легко превозмогая опустевшее счастливое тело.

Пухов сам не знал – не то он таял, не то рождался.

Свет и теплота утра напряглись над миром и постепенно превращались в силу человека.

В машинном сарае Пухова встретил машинист, ожидавший смены. Он слегка подремывал и каждую минуту терял себя в дебрях сна и возвращался оттуда.

Газ двигателя Пухов вобрал в себя, как благоухание, чувствуя свою жизнь во всю глубину – до сокровенного пульса.

–Хорошее утро!– сказал он машинисту.

Тот потянулся, вышел наружу и равнодушно освидетельствовал:

–Революционное вполне».

Подводя итог своим размышлениям, я обращусь назад, к одной из первых и при том - ключевых фраз «Сокровенного человека», по прочтении финала которого  читателю нужно было бы признать революционную действительность неоспоримой данностью и смириться перед ней, как смирился в конце концов главный его герой. Однако означенная фраза в самом начале повести одной мощной линией перечеркивает все последующее, ибо с неоспоримой данностью отдает преимущество стихийно-природному, возникающему Бог весть с чего и откуда перед искусственно привнесенным, хотя тоже имеющим иногда вид стихийности, коим есть, в том числе, и революция, проникающая и в сокровенное естество человека. Фраза эта звучит так: «на дворе дул такой же усердный ветер, как и в старое время. Никаких революционных событий для него, стервеца, не существовало».


И вот этой-то действительно неоспоримой данности, независимой от воли, чувств и хотений хоть революционно, хоть реакционно настроенного человека, противостоять решительно невозможно.

Автор
Виталий Яровой
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе