Тоска по мировой культуре

Язык – пространство открытое, свободное, заходи, кто хочет.
Но "охранители" норовят взять это вольное поле под контроль, как границу государства: размежевать, расставить стражу…
Фото: niekverlaan/pixabay.com


"Язык – дом бытия", – чеканит Хайдеггер. Язык, культура – переносной храм, что-то вроде Ковчега Завета, мобильный дом мобильного Бога кочевников. Для Мандельштама язык – связь времен.

"В священном исступлении поэты говорят на языке всех времен, всех культур".

Язык – пространство открытое, свободное, заходи, кто хочет. Отсюда вера поэта в революцию как возможность обновления: смерть старой культуры распахивает все двери (тут и мотив парии, томящегося у закрытых дверей):

"Как комната умирающего открыта для всех, так и дверь старого мира настежь распахнута перед толпой. Внезапно все стало достоянием общим. Идите и берите".

Но "охранители" норовят взять это вольное поле под контроль, как границу государства: размежевать, расставить стражу, назначить Хранителя языка. Он и решит, включать ли тебя в канон языка, подходишь ли "нам". Мандельштам относился к охране канона болезненно и не случайно посвятил Хранителю-Хозяину, названному отцом, другом и грубым помощником, свою жутковатую верноподданническую присягу: "Сохрани мою речь навсегда…"

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье — 
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи,
Как, нацелясь на смерть, городки зашибают в саду,—
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесах топорище найду.

Так присягает только чужой, вынужденный вымаливать свою причастность и клясться в верности.

Русская культура знала века упрямой замкнутости и эпохи дерзких прорывов. Петр не распахнул в Европу окно, а вышиб в нее дверь. Русские заговорили на всех языках, и русский язык "оживился дыханием всех веков". Это дает Мандельштаму смелость возразить своему кумиру:

"Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство, именно: язык. Столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история".

И поэт – ее медиум. А если ты прописан, в силу обстоятельств, по адресу русского языка, более того, русский язык признал твою принадлежность к своей культуре, принял в свое лоно, ты уже часть русской истории и ее говорящая сила. Но насколько русская история – часть тебя? И только ли она говорит тобою?

Мне кажется, что и присягая на верность Хозяину языка, Мандельштам хитрит, как истый маран: "Ну что ж, я извиняюсь,/ Но в глубине ничуть не изменяюсь". Его язык устремляется навстречу другим языкам и другим историям. Именно этот взгляд чуть сверху и чуть со стороны питает его оптимизм, его радость жизни. Его Москва в белых стихах 31 года не только столица Руси, но и временная остановка небожителя, но не Воланда, сына тьмы, а серафима Иосифа, нищего фланера. Гуляя и осматриваясь – куда занесло? – он "говорит с эпохою", играет со временем и наслаждается мировой культурой.

Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом,
К Рембрандту входит в гости Рафаэль.
Он с Моцартом в Москве души не чает…

Именно эта открытость всем временам и культурам была его речью, ее он хотел сохранить любой ценой.

Мандельштама теперь проходят в российских школах. Прекрасно. Расширяет кругозор. Только маленькую деталь не забудьте – вы изучаете еврея par excellence, и, принимая его в русский канон, вы принимаете в этот канон и все его упрямое иудейство. Тут уместно вспомнить известный обмен репликами между Клычковым и Мандельштамом в пересказе В.С. Кузина: "А все-таки, Осип Эмильевич, мозги у вас еврейские", на что Сергей Антонович получает ответ: "Зато стихи русские" (в других вариантах пересказа: "Зато писатель я русский"). Так как будем определять национальность стихов: по языку или по мозгам? И есть ли вообще у стихов "нация"? Во всяком случае поэтов часто в качестве духовных скреп вербуют на великое дело строительства национальной культуры, а значит и национального государства… Только вы там с Мандельштамом в качестве духовной скрепы поосторожней, это топь, гиблый омут.

Из омута злого и вязкого
Я вырос тростинкой шурша, –
И страстно, и томно, и ласково
Запретною жизнью дыша.

Стихи 19-летнего юноши. Еврейство для него – вязкий и злой омут, а жизнь "запретна", и воздух – "ворованный". Только измученный принадлежностью к проклятому племени скажет "я счастлив жестокой обидою; каждому тайно завидую; я не хочу моей судьбы". И это, совсем не русское, ощущение кривизны: "Курицу яйцо учило:/ Ты меня не так снесла,/ Слишком криво положила", и фамилия "чертова, как ее не вывертывай, криво звучит, а не прямо". Похоже на вопль Пастернака: "О, если бы прямей возник!" Кстати, первая книга Агнона1 называлась: "И кривое выпрямится"… Мотив выпрямления, только посмертного, настойчиво звучит у Мандельштама: "Нюренбергская есть пружина, выпрямляющая мертвецов; так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь".

Представители титульных наций плохо представляют себе ситуацию нацмена, для которого отчуждение – из главных тем жизни, диктующих ее сценарий. И омут злой для тебя и "приют", и в него ты вернешься…

И никну, никем не замеченный,
В холодный и топкий приют, 
Приветственным шелестом встреченный…
И не забудьте, что меньшинства мстительны, и евреи не исключение.

Ни сладости в пытке не ведаю,
Ни смысла я в ней не ищу;
Но близкой, последней победою,
Быть может, за все отомщу.

И отомстил-таки. Как Кутузов говорил: я их заставлю, французов этих, лошадиное мясо жрать, так и Мандельштам заставил-таки преподавать себя в русской школе. И Бродский грозился "показать им", и его, изгнанника, тоже будут преподавать в русских школах. Вот и Ницше утверждал, что христианство – это месть евреев Риму за разрушение Храма Иерусалимского: мы вас заставим в еврейского Бога верить! И заставили. Так что поосторожней, поосторожней. Хотя ведь в 988-ом в Корсуни приняли на себя иудея Иисуса и до сих пор сей акт отмечают, как рождение нации…

Было время, когда меня раздражало это мандельштамово отбрыкивание от еврейства, бегство от него, как от чумы, а его "тоска по мировой культуре" казалась местечковой и резала слух как фальшивая нота. Приобщиться, конечно, не грех, но если при этом упорно не замечать исток всего этого богатства – культуру предков (а ведь ходил в детстве в синагогу, изучал иврит, Библию на родном языке), то можно оказаться в глупом положении. И потом, когда пытаешься убежать от себя, становишься беглецом на всю жизнь. Вяч. Иванов писал Гершензону:

"…не помнящие родства – беглые рабы или вольноотпущенники, а не свободнорожденные. Культура – культ предков, и, конечно, – она смутно сознает это даже теперь, – воскрешение отцов".

Гершензон принял это на свой иудейский счет ("вы ставите меня в ряды …«непомнящих родства», трусливых бегунов и пр."), но в данном случае намек на национальные качества был разве что на дальнем фоне, а бегунами Иванов считает именно русских, прежде всего русскую интеллигенцию: в ее жажде "бежать без оглядки… сказывается вся ее оторванность от корней". И его упрек Гершензону относится не к еврейскому происхождению специалиста по русской литературе, а к тому, что он "плохой еврей", позабывший свои традиции, свой корень, и тем самым уподобившийся русской интеллигенции. Аналогичные упреки Гершензон уже слышал от Розанова. Как говорил реб Зусия, в грядущем мире меня не спросят, почему я не был Моисеем, меня спросят, почему я не был Зусией…

Но запальчивость моих упреков поэту была напрасной – тоска его исконная, иудейская и русская. В ней не только стремление мальчика из гетто выйти на простор русской культуры, но и тоска от этого "простора" и желание выбраться из него, как из гетто.

О, этот медленный, одышливый простор! – 
Я им насыщен до отказа, – 
……………………………………………..
Повязку бы на оба глаза!
Или:
Что делать нам с убитостью равнин,
С протяжным голодом их чуда?
Ведь то, что мы открытостью в них мним,
Мы сами видим, засыпая, зрим,
И все растет вопрос: куда они, откуда?
И не ползет ли медленно по ним
Тот, о котором мы во сне кричим, – 
Народов будущих Иуда?2

Уточним, что под "мировой культурой" Мандельштам подразумевал прежде всего европейскую. Он дышал христианской культурой, именно ее мучительные коллизии борьбы ветхозаветного иудейства и эллинского язычества стали плотью его поэзии. Его тоска – по Европе.

"Выход из национального распада… к вселенскому единству, к интернационалу лежит… через возрождение европейского сознания, через восстановление европеизма как нашей большой народности".

В своей устремленности на Запад, еще с ранней молодости, Мандельштам продолжает традицию Чаадаева. Но открытость не стала российским мейнстримом. Проспекты Петра поросли быльем, Чаадаева объявили сумасшедшим, и только декаденты попытались повернуть оглобли…

В статье о Блоке Мандельштам отмечает, что в русском обществе еще

"…начиная с Аполлона Григорьева наметилась глубокая духовная трещина… Отлучение от великих европейских интересов, отпадение от единства европейской культуры, отторгнутость от великого лона…", и Блок, "словно спеша исправить чью-то ошибку, загладить вину косноязычного поколения, чья память была короткой", клянется в неразрывности русской и европейской культур:

Мы помним все: парижских улиц ад,

И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат
И Кельна мощные громады3.

Блок близок ему своим историзмом и "почти пушкинской" жаждой

"…прикоснуться горячими устами к утоляющим в своей чистоте и разобщенности, отдельно бьющим ключам европейского народного творчества: английского, французского, германского…"

Могут сказать, что и Достоевский утверждал в "Пушкинской речи", что "назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное", и что сила духа русской народности в ее стремлении "ко всемирности и ко всечеловечности". Но грезы Федора Михайловича о всеевропейском и даже всемирном назначении русских ближе к имперским снам Федора Ивановича4: Тютчев готов был взять Европу под крыло. Да и насчет собственной всемирной отзывчивости Достоевский явно лукавил, на евреев она, во всяком случае, не распространялась. Да он и сам, протрезвев от умиления, себя осаживал: "Широк русский человек, я бы сузил".

У Мандельштама европеизм – это не религиозная или политическая общность, а общая любовь к филологии, к слову. "Европа без филологии – мерзость запустения"… Жизнь – это речь, и хранится в слове.

"Отшумит век, уснет культура, переродится народ… и весь этот поток увлечет за собой хрупкую ладью человеческого слова в открытое море грядущего… Еще раз я уподоблю стихотворение египетской ладье мертвых. Все для жизни припасено, ничего не забыто в этой ладье…"

И вновь: все, что нужно для жизни, припасено мертвыми – настойчивый мотив. И если стихотворение – египетская ладья мертвых, то разве Ветхий Завет не ковчег мировой культуры? Тем более, что он считал народ иудейский и его культуру мертвыми5. В этой фразе, как и в упоминании священного исступления поэтов, – перекличка с "Первым посланием к коринфянам" апостола Павла: "…пророчества прекратятся, языки умолкнут, знание упразднится, любовь же не прейдет никогда" (13,8). Только у Мандельштама речь не о любви, а о слове-языке и о стихотворении, как его воплощении. Пауль Целан считал, что "родина поэта – его стихотворение; от стихотворения к стихотворению она меняется". А Пришвин называл своей родиной "Капитанскую дочку". Целан в сущности воплотил мечту Мандельштама об открытости мировой культуре: родом из Черновиц, чудом переживший Холокост, он с юности знал румынский и русский, жил во Франции и писал по-немецки…

Именно у евреев книга и слово изначально положены в основание культуры и стали духовной родиной (а может быть другая, бездуховная?). "Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и слово было Бог" написано хоть и по-гречески, но евреем-евангелистом: никакого обожествления слова в античной культуре не было. И Мандельштам один из последних в русской словесности (последним был, наверное, Бродский), кто не просто устремлен к открытости культуры и языка, но смертельно тоскует без нее, погибает от удушья в замкнутых пространствах. "Поэты – жиды", – выбила, как на скрижалях, Цветаева…

Фраза Мандельштама о тоске по мировой культуре дошла до нас из книги "Воспоминания" Надежды Яковлевны:

"Это было в тридцатых годах либо в Доме печати в Ленинграде, либо на том самом докладе в воронежском Союзе писателей, где он заявил, что не отрекается ни от живых, ни от мертвых. Вскоре после этого он написал: «И ясная тоска меня не отпускает от молодых еще воронежских холмов к всечеловеческим, яснеющим в Тоскане»..."

Тут у Надежды Мандельштам некое противоречие: получается, что "тоска по мировой культуре" не отпускает поэта к всечеловеческим холмам Тосканы, удерживая на воронежских. У поэта речь здесь, пожалуй, о другой тоске, тоске по России: обозначилось мысленное расставание с ней, во всяком случае – несовместимость.

Так гранит зернистый тот
Тень моя грызет очами…

Это о камнях Флоренции. Поэт уже видит себя тенью в чертогах Персефоны, и тоскующая память улетает к холмам Тосканы… А в начале 30-х, хоть он и чувствовал себя да и выглядел стариком в свои чуть за сорок6, ему мнится побег.

Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет начинать,
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.

Семьдесят было Авраму (будущему Аврааму), когда он покинул "родину свою, страну свою и дом отца своего" (Бытие (12-1). После пятилетнего молчания, когда, по выражению Блока, "стихи умерли", Мандельштама потянуло на юг. "О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,/На Адриатику широкое окно". Прочь от этой зимы и ночи, где "холод пространства бесполого" и "страшная государственность – как печь, пышущая льдом". И манят Армения, "субботняя страна", Таврида и Эллада, "братское лазорье"… И даже – "хочется уйти из нашей речи". Причем, воистину, "как моль на огонек полночный", – в немецкую ("Пока еще не увидала Рейна/Косматая казацкая папаха").

Себя губя, себе противореча,
Как моль летит на огонек полночный,
Мне хочется уйти из нашей речи
За все, чем я обязан ей бессрочно.

Что-то страшное в этом обязательстве перед родной речью, из-за которой хочется из нее уйти, и не случайно оно названо, в духе тюремного сленга эпохи, "бессрочным". Уж не то ли это обязательство, принятое на себя в челобитной о сохранении речи, где готовность-клятва пойти ради этого на любые муки, совершить любые казни? А незадолго до челобитной написано "Я лишился и чаши на пире отцов, и веселья и чести своей". Уж не бесчестьем ли обязан? Ведь именно чести он ищет в немецкой речи.

Поучимся ж серьезности и чести
На западе у чуждого семейства.

Михаил Лотман в статье "Осип Мандельштам: поэтика воплощенного слова" отмечает, что стремлением бегства из русской речи охвачено "слово" поэта, то есть его некая внутренняя сущность, желающая

"…освободиться от своего воплощения в русской речи, чтобы (пере)воплотиться в речи немецкой".

Философия слова Мандельштама исходит из евангельского зачина "слово есть Бог", поэтому эпиграфом к основополагающей на эту тему статье "О природе слова" поэт берет строки Гумилева:

Но забыли мы, что осиянно 
Только слово средь земных тревог, 
И в Евангельи от Иоанна 
Сказано что слово — это Бог.

На самом деле в зачине греческого оригинала Евангелия от Иоанна речь идет о "логосе": "Вначале был логос, и логос был у Бога, и Бог был логосом". Логос это не совсем "слово" или "речь", в греческой философии это скорее Мировой Разум, многие философы (Гераклит Темный, стоики) считали его Богом. Как писал Гоббс с присущим ему английским юмором, это не значит, будто они (греки) полагали, что не может быть речи без разума, а лишь то, что не может быть разума без речи7. Кстати, в каноническом переводе Евангелия на иврит "логос" переведен как "давар", что тоже гораздо шире, чем "слово". Русская традиция толкования "божественного слова" восходит к "идеям" Платона. Слово-имя есть идея вещи, эйдос, и оно пребывает в божественной сущности до и вне каких-либо земных "адресатов", то есть идея мира уже существует в именах-эйдосах, а реальный мир только воплощает эти "идеи" (неизбежно их сужая и огрубляя их смысл). Напомню, что фундаментальная мысль о божественности слова-имени изначально питала иудейскую мистику Каббалы: текст Ветхого Завета рассматривался как священный, то есть написанный Богом, и в нем каждое слово, каждая буква и даже промежутки между словами полны не только прямого, но и таинственного, неразгаданного, а то и несказанного смысла. Эти идеи позднее перекочевали в христианскую мистику, и Каббала оказала на нее сильнейшее влияние.

Для Мандельштама поэзия священна, потому что она создает сочетания слов и звуков, смысл которых, при любых объяснениях, остается неисчерпаемым, ибо неисчерпаемо слово-Психея.

"Не требуйте от поэзии сугубой вещности, конкретности, материальности. …А главное, зачем отождествлять слово с вещью, с травою, с предметом, который оно обозначает? Разве вещь хозяин слова? Слово – Психея. Живое слово не обозначает предметы, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела".

Считая художественную интуицию Мандельштама религиозной, М. Лотман выводит ее из православия ("его эстетика — строго православна"), добавляя все же, что

"…поэтическая система Мандельштама, хотя и подкреплена святоотеческим преданием, но вовсе не основывается на нем, не вырастает из него… Или, еще точнее: и его поэзия, и его философия слова… питаются из общего источника, причем поэт в поисках смысла своего творчества пытается добраться и до этого источника".

Этот общий источник – Ветхий Завет, и иудейские корни этой мистики слова не противоречат православию, наследнику первоначального грекоязычного христианства, возникшего на стыке греческих и иудейских исканий. В том же Первом послании Павла коринфянам говорится о даре языков – форме религиозного экстаза, когда верующие начинают говорить на незнакомых им языках. А если "кто говорит на незнакомом языке, тот говорит не людям, а Богу". Некоторые толкователи видят в этом явлении раннеапостольской церкви снятие проклятия Вавилонской башни, когда Господь рассеял народы, лишив их единого языка, – Христос как бы возвращает это единство. Как пишет в своих комментариях на Первое послание к коринфянам богослов Михаил Скабалланович:

"Переживаемое первыми христианами, очевидно, было выше и такого великого коллективного творения, как язык каждого народа, и нуждалось в идейном богатстве всех языков".

Может быть, именно поэтому идея эллинистического характера русской речи была так близка Мандельштаму – через эллинизм он чувствовал себя ближе к истоку...

Но если слово для Мандельштама – это Бог, то, как пишет М. Лотман,

"…разве кто-либо или что-либо может быть "хозяином слова"? …Не слово подчинятся чему-то, но все должно быть подчинено ему".

Евреи всегда утверждали свободолюбие Слова и его принципиальную независимость от любых хозяев: свобода слова – их свобода (патриархи запросто перечили Богу).

"Не только вещь не хозяин слова, но и язык тоже не хозяин слова. В языке слово воплощается, причем не язык выбирает слово, которое он хочет воплотить, а, напротив, слово выбирает язык для своего воплощения".

Схожие мысли развивал и Вальтер Беньямин, почти марксист, но во всем, что касалось языка, – теолог и мистик:

"…духовная сущность, сообщающая себя в языке, есть не сам язык, а нечто, что нужно от него отличать".

Любой язык сам по себе не определяет полностью и однозначно самосознание, и духовную сущность, и сокровенный смысл. Есть же ведь и Предвечное Слово.

Любой язык – лишь средство его воплощения в буквах и звуке. И русский язык для Мандельштама – только медиум его сообщения, его песни.

Я получил блаженное наследство – 
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и кровное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.

Наследство чужих певцов по Мандельштаму важней (блаженней!) кровного родства и соседства. Он считает себя вольным выбирать и язык, и родину. Ну а согласится ли с ним народ, что живет не в языке, а на земле-матери и свое родство, родину и язык не выбирает, – это проблема сего народа.

Если говорить о духовных сущностях "мировой культуры", воплощенных в слове, то язык-исток этого воплощения уже избран, это язык Ветхого Завета.

И каждый, приобщенный к языку истока, но творящий на другом, в сущности, переводит на новый язык свое сообщение Богу. И если в каком-то языке эти духовные сущности еще не прозвучали, то они должны прозвучать. Мандельштам, например, говорит о "серебряной трубе Катулла": "Этого нет по-русски. Но ведь это должно быть по-русски". То есть требуется своего рода перевод, а точнее – новое воплощение. И "переводить" может только тот, кто владеет языком источника. Так "свое находит место черствый пасынок веков"… И Данте "пишет под диктовку, он переписчик, он переводчик". Однако переводить можно только с оригинала, а оригинал – это Книга Книг.

"Нет перевода перевода, вот аксиома, без которой не было бы "Задачи переводчика"".

Подход Беньямина каббалистический: перевод и интерпретация (а каждый перевод – интерпретация) это приращение языка, а значит, и рост жизни. В книге "Сияние" (Зогар) сказано:

"Каждое слово нового толкования Торы воздвигает новую твердь <... > Новые небеса и новая земля <...> непрестанно созидаются из новых истолкований…"

Беньямину вторит Деррида:

"…каждый язык как бы атрофируется в своем одиночестве – скудный, остановившийся в росте, немощный. Благодаря переводу, иначе говоря той лингвистической дополнительности, посредством которой один язык дает другому недостающее, причем дает гармонично, это скрещение языков обеспечивает их рост и даже "святое взрастание языков" "вплоть до мессианического свершения истории"".

О том и Мандельштам, 19-летним юношей, по мистическому наитию:

Как облаком сердце одето
И камнем прикинулась плоть,
Пока назначенье поэта
Ему не откроет Господь:
Какая-то страсть налетела,
Какая-то тяжесть жива;
И призраки требуют тела,
И плоти причастны слова.

Как женщины, жаждут предметы,
Как ласки, заветных имен.
Но тайные ловит приметы
Поэт, в темноту погружен.

Он ждет сокровенного знака,
На песнь, как на подвиг, готов;
И дышит таинственность брака
В простом сочетании слов.

Впрочем песни, как духовные сущности, могут обитать и вне воплощения, вне конкретного языка. Замечательно об этом у Вячеслава Иванова в "Римском дневнике 1944 года":

Когда б лучами, не речами
Мы говорили; вещих дум
Наитье звездными очами
С небес в неумствующий ум
Гляделось, а печаль, уныла,
Осенним ветром в поле выла,
И пела в нас любви тоска
Благоуханием цветка:

Тогда бы твой язык немотный
Уразумели мы, дыша
Одною жизнию дремотной,
О, мира пленная душа!

И Тютчеву "ветр ночной" твердил "понятным сердцу языком… о непонятной муке", и вослед ему Мандельштам молил о "первоначальной немоте" и полагал себя поющей раковиной. В том же юношеском "Камне" он шаманит:

Там, в беспристрастном эфире,
Взвешены сущности наши – 
Брошены звездные гири
На задрожавшие чаши;
И в ликованьи предела,
Есть упоение жизни:
Воспоминание тела
О… неизменной отчизне.

Речь о "милом теле", что обживает слово-Психея, а неизменная отчизна – родина всех блаженных и бессмысленных слов – божественная полнота: Единое, Плерома, Троица…

О том, как слово, словно слепая ласточка, кружит вокруг гнезда – милого тела, и не может найти его, о поэте, что не может найти нужное слово, о беспристрастном эфире, где обитают бесплотные слова-тени и в беспамятстве заводят немые ночные песни, – знаменитое стихотворение "Ласточка" (1920):

Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных, с прозрачными играть,
В беспамятстве ночная песнь поется…

По мнению М. Лотмана, любовь Мандельштама к русскому языку связана с "его способностью воплощать слова… произнесенные впервые на другом языке". Родной русский язык потому так сладок поэту, что "в нем таинственно лепечет чужеземных арф родник". Никакого патриотизма языка. Скорее – "любовь при условии": можешь воплощать – молодец, не можешь – поищем нечто другое. Что-то вроде: "но люблю мою бедную землю, оттого что другой не видал".

И действительно, когда чувство "правоты" русского языка, чувство правильного выбора отказывает Мандельштаму, начинаются метания и оглядки на другие возможности. Это чувство правоты – важнейшее условие своего творчества8 – поэт, по мнению Лотмана, теряет в начале 30-х годов.

Об этой потере говорится в стихотворении "Неправда" (1931):

Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу.

Стихотворение нарочито "русское", полное простонародных слов и сказочных оборотов – никакого эллинизма, речь изменилась, и новая – накрепко связана с ее шестипалым Хозяином9, и в ней завелась неправда. "Народность" стихотворения наводит на мысль, что Мандельштам и здесь ведет заочную полемику с Клычковым на тему русского языка и еврейских мозгов, видно, задели слова. Столь же "народный", сказочный характер речи и в третьей части "Стихов о русской поэзии" (1932), уже непосредственно посвященный Клычкову (появляются даже клычковские шишиги, то бишь нечистая сила: "Хмурый, дикий, в дымной хате/Я с шишигой рос…"), – своего рода "наш ответ" крестьянскому поэту:

Там живет народец мелкий – 
В желудевых шапках все – 
И белок кровавой белки
Крутят в страшном колесе.
………………………………
Тычут шпагами шишиги,
В треуголках носачи,
На углях читают книги
С самоваром палачи.
……………………………….
Там без выгоды уроды
Режутся в девятый вал,
Храп коня и крап колоды – 
Кто кого? Пошел развал…
И именно здесь сказано:

А когда захочешь щелкнуть (типа соловьем – Н.В.),
Правды нет на языке.

По мнению М. Лотмана, для Мандельштама все дело в том, что русская речь "лишилась своего эллинизма":

"Основной темой "Стихов о русской поэзии", как мы их понимаем, является русская речь, лишившаяся своего эллинизма, аморфная азиатчина, беспомощная, лживая и зловещая стихия".

Эта убыль эллинизма, а с ним – и "правды на языке", связана с властью палачей, с воцарившейся нечистью. Но, возможно, у Мандельштама возникло сомнение и в коренной, изначальной "правде" русского языка. Ведь "зловещая стихия", нечисть да азиатчина, на Руси всегда обитали, и поэт чуял-боялся их и раньше. В 1916-ом, в разгар своего увлечения Цветаевой, а Марина, как известно, любила примеривать на себя образ Марины Мнишек, он вдруг видит себя рядом с ней несчастной жертвой, царевичем Дмитрием, будто углядел в подруге нечто связанное с пугающей его Русью:

…в этой темной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться – значит, быть беде.
Русь – вокруг, и он – ее жертва:
На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.
……………………………………….
Ныряли сани в черные ухабы,
И возвращался с гульбища народ.
Худые мужики и злые бабы
Переминались у ворот.
Сырая даль от птичьих стай чернела,
И связанные руки затекли;
Царевича везут, немеет страшно тело – 
И рыжую солому подожгли.

Солома связана с предстоящей казнью, и в конце стихотворения ее поджигают. Солома у Мандельштама – образ иссушенности, безжизненности ("соломинка сухая, всю смерть ты выпила…"). И он сам чувствует себя сухой соломой: …"уничтожает пламень сухую жизнь мою".

О непотребной Москве, столице азиатчины, писано и в 18-ом:

Все чуждо нам в столице непотребной:
Ее сухая, черствая земля,
И буйный торг на Сухаревке хлебной,
И страшный вид разбойного Кремля.
Она, дремучая, всем миром правит
……………………………………….
…И полвселенной давит
Ее базаров бабья ширина.

А в очерке "Сухаревка" от 1923 года, поэт с присущей ему любовью к физиологии описывает и народ-богоносец:

"… нигде никогда не видел ничего похожего на ничтожество и однообразие сухаревских торгашей. Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно "убогая славянщина"10. Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им поровну в свертках оберточной бумаги".

"Убогой славянщине" противостоит синтетический характер русской народности и речи:

"…русский язык так же точно, как и русская народность, сложился из бесконечных примесей, скрещиваний, прививок и чужеродных влияний".

Еще до Первой мировой войны Мандельштам увлекается взглядами Чаадаева, считавшего "русский путь" тупиковым и смотревшего с надеждой и восхищением в сторону Рима, то есть на Запад. Но во время войны Запад как ориентир был отвергнут и его место заняла идея "эллинизма" и русской речи как "эллинистической".

"В силу целого ряда исторических условий живые силы эллинской культуры… устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения…"

Революция смахнула с исторической сцены пенные средиземноморские кружева и вернула на ее подмостки стихию низколобых гипербореев11, усугубив отчуждение. В стихах 20-х годов замелькали строки с выражением ужаса: "в черном бархате советской ночи"; "нельзя дышать и твердь кишит червями"; "и меня срезает время"; "стервятникам и коршунам/Мы поневоле больше верим"; "и некуда бежать от века-властелина". Век сравнивается со "зверем" ("век мой, зверь мой"), позднее – с волкодавом, что кидается на плечи.

Кстати, известные строки: "но не волк я по крови своей" следует понимать: я не немец и не русский, в прямом и переносном смысле, то есть не рожден для войны, "мой камень не для этой пращи".

Генрих Киршбаум, написавший большую книгу о немецкой тематике в творчестве Мандельштама, авторитетно отмечает "связи волчьей метафорики с немецкой линией в творчестве Мандельштама", и при этом – родство Германии и России.

"В 4-й строфе «Кассандры» выступающий с броневика пугает факелами (горящими головнями) волков – народ, «сходящий с ума на площадях». Волчье, звериное объединяет в образно-тематическом блоке варварского пира русское и германское начала".

Но с волками жить – по-волчьи выть. И Мандельштам в статье "Вульгата" (по-гречески "общедоступная", то есть вульгарная) уже отбрасывает эллинизм и синтетический характер русской речи как попытку навязать русскому языку "чужой дух и чужое обличье".

"Неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада. …В русской речи спит она сама и только она сама".

Или это новая, идущая "сверху" установка на понятность, и Мандельштам послушно ей следует, призывая к "обмирщению" русской речи, или вдруг пришло понимание, что в русской речи "спит она сама и только она сама", но так или иначе, это сдача на милость победителя-волка. Хотя и в этой статье (ее название, малопонятное пролетариату, звучит как издевка) Мандельштам исподтишка, но упрямо гнет свою линию на языковый синтез и сплав, только теперь носителем этой синтетичности является у него простая, обмирщенная, разговорная речь (заодно поэт отпускает себе и грех приспособленчества):

"…миряне всегда говорили в России на разных языках… Разговорная речь любит приспособление. Из враждебных кусков она создает сплав. Разговорная речь всегда находит средний, удобный путь".

И нелюбовь Мандельштама к "славянщине" остается в силе, только теперь славянщина выступает в союзе с "реакционной" Византией и столь же реакционной "интеллигенцией" (статья местами смахивает на донос).

"Первые интеллигенты были византийские монахи, они навязали языку чуждый дух и чуждое обличье… Славянщина Кирилла и Мефодия для своего времени была тем же, что волапюк газеты для нашего времени. …Византия реакционна, т.е. зла, несет зло".

Родина эллинистического духа превратилась во зло… Любопытно, что Мандельштам в этом тексте протаскивает, надеясь на невежество пролетариата, и настоящую крамолу: своеобразный, эзоповским языком высказанный, гимн древнееврейскому языку, который, как известно, базируется на двух- и трехбуквенных корнях, состоящих из согласных букв:

"Поэтическую речь живит блуждающий, многомысленный корень. Множитель корня – согласный звук, показатель его живучести… Слово размножается не гласными, а согласными. Согласные – семя и залог потомства языка".

Почти краткий учебник иврита, вернее афористическое его описание с характерными словесными красками: живучесть, семя, потомство…

Русский язык, по Мандельштаму, "насыщен согласными и цокает, и щелкает, и свистит ими". Но, увы, "русские поэты один за другим стали глохнуть к шуму языка"…

После пятилетнего онемения, так напугавшего Мандельштама, поэтическая речь вернулась к нему в Армении, и перелом был связан с веянием библейского истока. Не случайно в "Четвертой прозе" (1930) поэт называет Армению "младшей сестрой земли иудейской" и продолжает: "И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой – моим еврейским посохом – в другой". И здесь впервые – внимание к другому языку: "Как люб мне язык твой зловещий, …/Где буквы – кузнечные клещи". И он пишет об Армении, как о стране "не оскверненной Византией". Для поэта, чья эстетика, по мнению М. Лотмана, "строго православна", это сильное высказывание и еще один признак того, что он начинает отворачиваться от прежних эстетических предпочтений (если не сказать – от России). В Армении возникает и представление о стране-книге и ее "книжной" земле.

Чего тебе еще? Скорей глаза сощурь,
Как близорукий шах над перстнем бирюзовым,
Над книгой звонких глин, над книжною землей,
…………………………………………………….
Которой мучимся, как музыкой и словом.

Стихи 31-33 годов после возвращения из Армении – этапы отчуждения от России. Возвращение в Ленинград – возвращение в мертвый, чужой город. Возникает осознание, что "с миром державным я был лишь ребячески связан, и что мучил себя по чужому подобью", и что "лишился и чаши на пире отцов, и веселья и чести своей". И тут как тут – еврейский мотивчик: "Жил Александр Герцович, еврейский музыкант", и какой-то странный разговор как бы с самим собой: "Все, Александр Герцович, заверчено давно. Брось, Александр Скерцович"… А Москва – "курва", и за ее извозчичью спину не спрятаться. И является "Неправда", хозяйка страшной избы, а изба-то – сама Русь и есть, похожая на жуткую сказку:

А она мне соленых грибков
Вынимает в горшке из-под нар,
А она из ребячьих пупков
Подает мне горячий отвар.
- Захочу, - говорит, - дам еще...
Ну, а я не дышу, - сам не рад.
Шасть к порогу - куда там! - B плечо
Уцепилась и тащит назад.
Тишь да глушь у нее, вошь да мша,
Полуспаленка, полутюрьма.
- Ничего, хорошо, хороша!
Я и сам ведь такой же, кума.

Можно ли отделить народ от его языка? Разве язык не слово народа и его истории, как Мандельштам сам же и утверждал по отношению к русскому языку? И принимая язык, поэт принимает все, и народ, и историю, безоговорочно, с отваром из ребячьих пупков. Хоть и "сам не рад", но уж взялся за гуж… И следом идет челобитная Хранителю русского языка и Отцу языцев: "Сохрани мою речь навсегда…"12, с обещанием-обязательством построить для казней "дремучие срубы" и подыскать в лесу топорище…

За челобитной, будто ужаснувшись собственным обещаниям, как попытка к бегству – "Канцона".

Я покину край гипербореев,
Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,
Я скажу "села" начальнику евреев
За его малиновую ласку.

Начальник евреев – царь Давид, и ласка его целебна, а "села" – рефрен к псалмам и означает – "верую". Но бежать некуда ("куда там"), за нами Москва, как последняя трамвайная остановка…

В год тридцать первый от рожденья века
Я возвратился, нет – читай: насильно
Был возвращен в буддийскую Москву…
Ну, а раз вернулся:
Уж я люблю московские законы,
……………………………………
И казнями там имениты дни.

Москва у Мандельштама "буддийская" ("Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето"), и это отнюдь не комплимент. Почти за десять лет до этих стихов он пишет в статье "Девятнадцатый век:

"Девятнадцатый век был проводником буддийского влияния в европейской культуре. Он был носителем чуждого, враждебного и могущественного начала, с которым боролась вся наша история, – активная, деятельная, насквозь диалектическая, живая борьба сил, оплодотворяющих друг друга. …Век не исповедовал буддизма, но носил его в себе как внутреннюю ночь, как слепоту крови, как тайный страх и головокружительную слабость".

В этих стихах о Москве Мандельштам, всю жизнь старавшийся включиться, вмешаться в жизнь, преобразовать ее ("ну что ж попробуем, огромный неуклюжий, скрипучий поворот руля"), вдруг становится отрешенным наблюдателем со стороны, фланером. Будто у него опустились руки: "Мне с каждым днем дышать все тяжелее"…

Фланером Ханна Арендт называла Вальтера Беньямина. Приведу красочный фрагмент из ее очерка об этом гениальном скитальце, включающий знаменитый пассаж-цитату о штормовом ветре из рая. Только почему из рая (и раньше не мог понять), скорее из ада? И эта обратная перспектива напоминает мандельштамов "Ламарк", как и спуск по его знаменитой лестнице.

"…“ангел истории”…не движется диалектически в направлении будущего, но “взор его обращен в прошлое”. “Там, где появляется цепь наших событий, там он видит сплошную катастрофу, которая громоздит друг на друга развалины и швыряет их к его ногам. (Не отсюда ли "Мы, оглядываясь, видим лишь руины" Бродского? – Н.В.) Он хотел бы задержаться, разбудить мертвых и вновь соединить разбитое”. …“Но из рая дует штормовой ветер” и …ангел, ...не видящий ничего кроме ширящихся руин прошлого, несется в вихре прогресса спиной к будущему".

У Мандельштама похожий образ: "время мчится обратно с шумом и свистом".

Регресс, путь назад, спуск в преисподнюю – тема "Ламарка".

И от нас природа отступила – 
Так, как будто мы ей не нужны…

Отступничество природы – метафора убывания культуры в сторону дикости, речи – в сторону шума. И "Стихи о русской поэзии" подводят итог смены речевой стихии. В них – краткая история новой, обмирщенной речи. Она начинается не с советской власти, а с Державина, и через Языкова ("Державин с его татарщиной и ухмыляющийся Языков", как пишет М. Лотман) выходит на гром и град "наших бед".

Катит гром свою тележку
По торговой мостовой,
И расхаживает ливень
С длинной плеткой ручьевой.
И угодливо поката
Кажется земля, пока
Шум на шум, как брат на брата,
Восстают издалека.
Капли падают галопом,
Скачут градины гурьбой
С рабским потом, конским топом
И древесною молвой.

Характерны словесные краски этих шумовых стихий: "плетка", "угодливо", "брат на брата", "рабским потом, конским топом".

Но нельзя не отметить: отчуждение не переходит в мрачность и отвержение. Мрачность Мандельштаму вообще чужда, а кроме того – выбор сделан: принимается все. И принимается, как это ни страшно, – с любовью. А страшно потому, что любовь принимает и мерзлые плахи, и ребячьи пупки, и шишиг, и развал, и рабский пот…

М. Лотман подметил у Мандельштама тему ореха как метафоры духовного ядра, крепости ("щелкать орехи" для поэта – добираться до сути). Мандельштам сетует, что этого "ядра"-то и нет в русской культуре.

"Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек Кремля, Акрополя, все равно как бы ни называлось это ядро…<... > У нас нет Акрополя".

А вот в Армении – есть! "Ах, Эривань, Эривань! Не город – орешек каленый"…

Мандельштам толкует о собственной жажде жить исторически и о потребности найти нерушимую основу бытия, его исток, ядро-орех, Крепость. В упомянутой статье о Блоке он пишет: "…культура предполагает скрытый, защищенный источник энергии"… Мотив истока как "крепи" появляется и в "Грифельной оде" ("обратно в крепь родник журчит"). Вся "Грифельная ода" (1923) – гимн переходу бытия от природы к культуре, от языка кремня и воздуха к языку человека, водящего грифелем: "И черствый грифель поведем/Туда, куда укажет голос". Возникающее слово растет из природы, является из черновиков "учеников воды проточной".

В "Ламарке", спускаясь к началу начал природы, герои не могут проникнуть в ее крепь, они отвергнуты:

И подъемный мост она забыла,
Опоздала опустить…

"Ламарк" неожиданно перекликается с Кафкой, назвавшим свой главный роман "Замок". В романе создан мистический образ недоступной крепости, определяющей всю окрестную жизнь. И эта "крепость" – некое изначальное слово-истина. Морис Бланшо пишет о стремлении Кафки

…добраться до истоков письма, ибо он сможет писать только тогда, когда установит прямой контакт с начальным словом…

И единственный способ добраться до этого места – говорить и истолковывать речь.

""Замок" состоит не из ряда событий или перипетий… но из постоянно растущих в числе вариантов толкования, касающихся в итоге самой возможности толковать…"

Французский мыслитель прямо относит это к еврейской традиции, ставящей "Слово и Толкование превыше всего". Слово как логос и крепь. Только Кафка ищет исток голоса, а Мандельштам ловит отголоски…

Перед "Стихами о русской поэзии" – своеобразном водоразделе между эпохой переплавки разных языков в стихии русской речи и эпохой "народности" – Мандельштам контрапунктом заявляет в стихотворении "Дайте Тютчеву стрекозу" о своей собственной поэтической родословной, включающей Батюшкова, Тютчева, Боратынского, Лермонтова и Фета. Батюшкову, "оплакавшему Тасса", посвящено отдельное стихотворение.

Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принес – 
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.

Косноязычность здесь связана, как отмечает М. Лотман, с костью, твердостью языка. Важны две последние строки стихотворения:

Вечные сны, как образчики крови.
Переливай из стакана в стакан...

Стихи – блуждающие и вечные сны – образчики чужой крови, попадающие в стаканы разной национальной речи. А кровь для иудея – душа.

"…в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки связаны братским союзом, утверждающимся на свободе и домашности каждого, и внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются".

Колокол братства… По Хайдеггеру "бытие говорит всегда и всеми языками", для него нет чужих языков, и осознание бытия – дело соборное, одному языку и одной, пусть и гениальной, душе недоступное.

Поэты, отмеченные Мандельштамом в его родословной, были многоязычными, зачастую и писали на других языках: дневники, письма, стихи. Именно их многоязычие создавало языковую среду, столь для него привлекательную. С языками шли и идеи: французские, немецкие, латинские, греческие. Поэт изначально видит русский стих как «творящий обмен» языков, сочетающий "суровость Тютчева с ребячеством Верлена". Поэтому потеря веры в плодоносность русского языка, лишенного "творящего обмена" как своей жизненной основы, грозит Мандельштаму потерей языковой самоидентификации. И когда эллинизм обернулся сталинизмом, раздался отчаянный крик попавшего в капкан:

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
И я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть.
…………………………..
Учить щебетать палачей.
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозные баюшки-баю
Колхозному баю пою.
И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намек,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.

И безумный вызов Хозяину языка и владыке русского мира:

Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища…

Сталин у Мандельштама похож на персонаж Кафки: пальцы, как черви, тараканьи усища... Картина, вместе со сбродом тонкошеих вождей-полулюдей ("кто свистит, кто мяучит, кто хнычет"), продолжает тему регресса, возникшую в "Ламарке" (1932).

К кольчецам спущусь и к усоногим,
Прошуршав средь ящериц и змей,
По упругим сходням, по излогам
Сокращусь, исчезну, как протей.
……………………………………
Мы прошли разряды насекомых
С наливными рюмочками глаз.
Он сказал: «Природа вся в разломах,
Зренья нет, — ты зришь в последний раз!»
Он сказал: «Довольно полнозвучья,
Ты напрасно Моцарта любил,
Наступает глухота паучья,
Здесь провал сильнее наших сил».

У Кафки эта тема – сквозная. Вальтер Беньямин пишет, что Кафка

"…отбрасывает тысячелетия развития культуры, не говоря уж о современности, …проводит, так сказать, стратегическое отступление, отводя человечество назад, на ли​нию первобытных болот".

В памяти возникает еще один яркий пример отступления от рубежей культуры: фильм Алексея Германа "Хрусталев, машину!" Вся атмосфера сталинской Москвы – мороз, пар и тьма преисподней, и речь персонажей невнятна, будто плохо записана, уже не речь, а шум, и главный герой исчезает, как протей, спускается-опускается на дно, к усоногим и кольчецам…

По словам Беньямина, герой "Замка", как и сам Кафка (как и Мандельштам, и Беньямин, и Целан), "чужак, отщепенец, вытолкнутый из бытия". Что ж, все они родом из той же крепи, из гетто избранничеств, по выражению Цветаевой. Только эти "немцы" безоговорочно принимали свое отщепенство и дорожили своей неизбывной чужеродностью как условием творчества и подлинности существования. И шли к гибели, не каясь и не подписывая верноподданнических присяг. Это даже не стоическое, а именно героическое принятие судьбы. Может, именно в этом – влияние германской героики, совпадение с ней? Бланшо называет жизнь Кафки "мрачным сражением".

Не мужества ли одинокого и героического противостояния ищет Мандельштам в своем желании уйти в немецкую речь? Меченный той же судьбой отчуждения, он всю жизнь стремился встать на глыбу слова "мы", "войти в мир", "как в колхоз идет единоличник". Он не принимает изгнанничества, бежит своей судьбы ("Я не хочу моей судьбы!"). Но разве неизвестно поклоннику эллинизма, что Ducunt Volentem Fata, Nolentem Trahunt, судьба ведет покорного и тащит строптивого, или трахает, как гласит латынь? Он святотатствует по отношению к родовому прошлому, полагая, что оно навсегда исчезло, и вместе с огромной страной, также отбросившей прошлое, жаждет грядущего: время – вперед! Но если отбросил прошлое, где еще сможешь найти удел? Тем более, что знаешь: "время мчится обратно"…

И Кафка, и Беньямин, и Целан, смотрят только назад. И не потому, что всё в прошлом. А потому, что в будущем нас ждет прошлое. Мы связаны с ним культурой – культом предков и чувством вины перед ними: "комплекс вины – это лишь потребность вернуться назад".

История подмигнула Кафке-пророку: ближайшее будущее оказалось кафкианской преисподней, а Мандельштам, вместе со всеми, – ее жертвой.

И все-таки вы не найдете у поэта отказа от мира (на манер Цветаевой: "на твой безумный мир ответ один – отказ!"). "Певучая душа" ищет выхода из глухоты и немоты, слова, как пишет М. Лотман, "бегут в чужой язык", и сразу после "Стихов о русской поэзии" Мандельштам обращается к немецкой речи, где по М. Лотману, анализирующему этот поворот, "аморфности противостоит крепость и структурированность; рабству, хитрости и угодливости – прямота, дружба и честь".

Поучимся ж серьезности и чести
У стихотворца Христиана Клейста.

Участник "Бури и натиска" поэт Христиан Клейст погиб в Семилетнюю войну между Пруссией и Россией, в битве под Кунерсдорфом, и, как отмечает Киршбаум, рассказ Н.М. Карамзина в "Письмах русского путешественника" о его геройской смерти в бою произвел на Мандельштама сильное впечатление.

Но так ли уж он стремился обрести "честь" бойца?

У Мандельштама были сложные отношения с честью, особенно – с воинской. Он справедливо относил ее законы к германской мифологии и воинской традиции, ставшей со временем основой для законов рыцарской и дворянской чести. Как представитель нации, которую все рыцари презирали за непротивление, он не мог не восхищаться, особенно в детстве, пышным имперским милитаризмом Петербурга, но принять его он не мог и позднее назвал "ярмом русской военщины".

"…самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм. Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов… Весь этот ворох военщины и даже какой-то полицейской эстетики пристал какому-нибудь сынку корпусного командира… и очень плохо вязался с кухонным чадом средне-мещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами…"

Неприятие касалось, прежде всего, славословий воинской доблести и героической жертвенности в бою. Отсюда его издевка над "священным юродством" русской революционной интеллигенции, "поворотившей к самосожжению". Для него это – надсоновщина, и все та же инфантильная романтика воинской чести.

"Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем и другим казалось невозможным жить не согретыми славой своего века, и те и другие считали невозможным дышать без доблести".

Ирония человека с опытом гражданской войны. А в юности было увлечение эсеровскими боевиками…

В "Декабристе" (1917) отношение к революционному героизму двойственное:

– Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство.

Русская мечта о вольности гражданства связана с "шумом германских дубов" периода "Бури и натиска", с "вольнолюбивой рейнской гитарой" и зимним "голубым пуншем". Но в 17-ом, в наступающей "летейской стуже", еврейская душа, упрямая подруга поэта ("ласточка, подружка, Антигона"), отвергает эти германские прелести русской революции, отказывается пить вино Валгаллы:

В серебряном ведре нам предлагает стужа
Валгаллы белое вино,
И светлый образ северного мужа
Напоминает нам оно.
Но северные скальды грубы,
Не знают радостей игры,
И северным дружинам любы
Янтарь, пожары и пиры.
………………………………
И все-таки упрямая подруга
Откажется попробовать его.

В 1922 году Мандельштам пишет стихотворение "Кому зима – арак и пунш голубоглазый", где продолжает темы "Декабриста" и, казалось бы, окончательно отметает славяно-германскую жертвенность войн, революций и заговоров во имя жертвенности иудейского долготерпения: "Пусть заговорщики торопятся по снегу отарою овец"… Герои-заговорщики сравниваются с овцами, идущими на заклание во имя своих "торжественных обид". Поэт видит свою участь иной:

Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,
И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.

Здесь, и вообще у Мандельштама, – больше покорности, чем жертвенности, больше христианского непротивления, чем иудейского долготерпения. И эта неизбывная тяга к чужому, осознающая свою бессмысленность...

Одна из основ чести – верность (мундиру, флагу, народу).

– Ты побудь со мной сначала, –
Верность плакала в ночи…

Но он обручен "небывалой свободе","уделу избранных" и не жалеет об этом:

Нам ли, брошенным в пространстве,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть!

К чему хранить верность еврейству, брошенному в пространстве и обреченному умереть? "Посох взял, развеселился, и в далекий Рим пошел", и "печаль домашних" ему чужда.

Но в эпоху тридцатых вдруг приходит осознание, что уходя от вопросов чести, приходишь к бесчестью ("Я лишился и чаши на пире отцов,/И веселья, и чести своей"), а бесчестье лишает "правды на языке", а с ней голоса и жизни. И тогда, как жест отчаяния и попытка вырваться, – обращение к чужим наречиям и культурам, прежде всего к немецкой. Именно в обращении к немецкой речи он признается, что "спал без облика и склада" и молит небеса о судьбе Пилада – это противоположно небывалой свободе от верности. И оказывается, поэзия не противоречит воинскому героизму, и ей "полезны грозы"! И он "вспоминает немца-офицера" и поэта Клейста, у которого решил взять уроки "серьезности и чести", и поэты "Бури и натиска" вдруг становятся друзьями, и даже Валгалла становится поэтическим приютом:

Скажите мне, друзья, в какой Валгалле 
Мы вместе с вами щелкали орехи. 
Какой свободой вы располагали,
Какие вы поставили мне вехи.

Не случайно упоминаются и орехи! Не честь ли – твоя "крепь" и небывалая свобода? Впрочем, поэт на этих пониманиях не задерживается, и после "захода" к немецкой речи наносит – для контраста? – визит итальянской:

Язык бессмысленный, язык солено-сладкий
И звуков стакнутых прелестные двойчатки…

В стихах об Ариосте он отмечает итальянскую неотягощенность тяжкими думами или планами – нечто противоположное немецкой речи.

На языке цикад пленительная смесь
Из грусти пушкинской и средиземной спеси…

Ариост "завирается", "куролесит", "и морю говорит: шуми без всяких дум", его жизнь – "неистовый досуг, покуда в жилах кровь, в ушах покуда шум". Мандельштаму ближе эта беспечность…

Поэт приглядывается-прислушивается, будто ищет в чужих поэтических руладах некую основу национальной культуры, ее "крепость". Но где же Крепость самого Мандельштама? Во всяком случае, когда он поет свое погружение в "крепость", то сравнивает поток звуков, погружающих его "ниже, ниже, ниже", с Пятикнижьем. И в обращении к немецкой речи он не забывает своей исконной, книжной, читай библейской, крепи (Деррида называл евреев "расой, вышедшей из книги").

Чужая речь мне будет оболочкой,
И много прежде, чем я смел родиться,
Я буквой был, был виноградной строчкой,
Я книгой был, которая вам снится.

"Чужая речь мне будет оболочкой". Это не только о немецкой речи, но и о русской. Вся строфа – вызывающая гордость за свою библейскую сущность, за тот вечный разговор с Богом, воплощенный в Книге Книг и продолженный в нем, в Мандельштаме (а "вам" он только снится!). А вместе с библейской гордостью ("моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей") являются и укоры совести…

О, как мучительно дается чужого клекота полет – 
За беззаконные восторги лихая плата стережет.
Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот
В последний раз перед разлукой чужое имя не спасет. 
…………………………………………………………..
И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
Получишь уксусную губку ты для изменнических уст.

И получил… Но, повторюсь, выбор сделан, даже если он святотатственный и осознан таковым. И свою небывалую свободу выбора, вплоть до святотатства, поэт готов отстаивать с упорством Лютера:

Так я стою и нет со мною сладу
...................................
Бог На́хтигаль! Дай мне твои рулады
Иль вырви мне язык: (за святотатство! я так желаю! – Н.В.)
он мне не нужен.

Песенные рулады он вымаливает у немецкого соловьиного бога, а их вечность – у Сталина. Он не отделяет Сталина от русской жизни, наоборот, видит в вожде ее воплощение. И выбор осознан как бесчестье:

Ты должен мной повелевать,
А я обязан быть послушным.
На честь, на имя наплевать.
Я рос больным и стал тщедушным.
То есть – малодушным. 
Да закалит меня той стали сталевар,
В которой честь и жизнь и воздух человечества.
Полная капитуляция, растворение в толпе.
Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят…
И даже голоса не услышат…

А ведь для Мандельштама жизнь – это голос (первостепенность слуха и голоса – в русле иудейской традиции): "Мы только с голоса поймем"… И Вальтер Беньямин солидарен с ним:

"Человеческий язык ни на что не похож потому, что его магическая общность с вещами нематериальна, исключительно духовна, и символ тому – звук. Этот символический акт высказан в Библии, когда говорится, что Бог вдохнул в человека дыхание: это было вместе жизнь и дух и язык".

Это божественное дыхание и есть поющая жизнь. И даже в глухоте паучьей, и без языка, песня живет, пусть и беззвучная.

Пою, когда гортань сыра, душа – суха,
………………………………………….
И грудь стесняется, – без языка – тиха: 
Уже я не пою, поет мое дыханье – 
И в горных ножнах слух, и голова глуха…
……………………………………………..
Песнь одноглазая, растущая из мха…
1937


Cсылки на источники сняты с целью сокращения
______________________________

1 Израильский писатель, лауреат Нобелевской премии.

2/sup> Простор оказывается родиной Иуды народов. Не об отце ли народов речь (оба стихотворения от января 1937)?

3 Я не излагаю тут собственную трактовку "Скифов", а только мнение Мандельштама, он и цитирует эти стихи Блока.

4 Западная Европа еще только складывалась, а мы уже существовали, и существовали, несомненно, со славой. Вся разница в том, что тогда нас называли Восточной Империей, Восточной Церковью…Что такое Восточная Империя? Это законная и прямая преемница верховной власти Цезарей. Это полная и всецелая верховная власть, которая, в отличие от власти западных государств, не принадлежит какому бы то ни было внешнему авторитету и не исходит от него, а несет в себе самой свой собственный принцип власти, но упорядочиваемой, сдерживаемой и освящаемой Христианством. Что такое Восточная Церковь? Это Церковь вселенская (из "Записки" Тютчева Николаю Первому, 1843 г.).

5 На Страну Обетованную сошла "ночь иудейская", а народ погрузился во мрак, над ним взошло черное солнце (смотри книгу Наума Ваймана "Черное солнце Мандельштама". М., Аграф, 2013, стр. 90).

6 Он был тяжелый сердечник, мать умерла в 48 от сердечного приступа.

7 Тамас Гоббс. Сочинения, т.2. М., Мысль, 1991, стр. 27.

8 Сознание своей правоты нам дороже всего в поэзии… («Утро акмеизма», I, 178–181).

9/sup> Говорили, что у Сталина было шесть пальцев на ноге, а Мандельштам придавал физиологическим деталям мистическое значение.

10 Выражение Зинаиды Гиппиус.

11 И пулеметчик низколобый… ( "Когда октябрьский нам готовил временщик…", 1917).

12 Анализ стихотворения см. в книге: Вайман Н., Рувин М. Шатры страха. М., Аграф, 2011.
Автор
Наум Вайман
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе