«Любая информация сегодня живет примерно столько же, сколько живет комар»

Александр Иванов – о духе времени.
Журналист Егор Сенников продолжает серию разговоров о духе времени с российскими публичными интеллектуалами. 
Александр Иванов.
Фото: из личного архива автора


Сегодняшняя беседа – с Александром Ивановым, основателем и бессменным руководителем московского издательства Ad Marginem.


– Сегодня в России то, что можно называть интеллектуальной литературой – как художественной, так и нон-фикшн, – издается совершенно мизерными тиражами, в среднем по нескольку тысяч экземпляров. Это трагедия и катастрофа или нормальное положение вещей?

– В принципе это более или менее распространенная ситуация, существующая не только в России. Русский книжный рынок довольно небольшой. По разным оценкам, он примерно в 4–5 раз меньше немецкого, в 1,5–2 раза меньше итальянского. А небольшой рынок означает, что у нас относительно мало магазинов, очень мало средств у профильных библиотек, довольно слабо работающий онлайн-ретейл и так далее. Отсюда такие тиражи. Но я не вижу здесь какой-то катастрофы. Очень многие мои знакомые издатели из Италии или Германии, притом что у них рынок больше, тоже начинают с небольших тиражей. Две-три тысячи экземпляров для нехудожественной книги или для какого-нибудь дебютанта в прозе – вполне нормальные тиражи.

– А почему в конце 1980-х – начале 1990-х спрос на такую литературу был совсем другим? Люди изменились, литература изменилась, общество изменилось – или какие-то совсем другие причины стоят за такой переменой?

– Ну, все изменилось, конечно! Прежде существовал книжный дефицит – позднесоветский и ранний постсоветский. И он в самом начале 1990-х накладывался на остатки советского централизованного рынка – «Союзкнига» охватывала огромные территории; если вспомнить, например, начало и середину 1990-х годов, то на Тверской было в три раза больше книжных магазинов, чем сегодня. Количество книжных магазинов, которые тогда существовали в России, было вполне сопоставимо с немецким.

Но в девяностые в стране началась резкая деиндустриализация. А вместе с ней повальное закрытие всяких культурных институций: книжных магазинов, библиотек, центров самообразования, кинотеатров – там открывались мебельные салоны или казино.

Сейчас ситуация в принципе нормализуется: у нас есть крупные книжные сети, есть большие независимые магазины, маленькие авторские книжные лавки. Самый низ кризиса почти пройден, и хотя общая капитализация книжного рынка еще не вернулась к цифрам конца 2000-х (тогда стоимость рынка составляла 2 млрд евро, сегодня – около 1,5), последние два года есть небольшой рост. Радикально от соседей – поляков, немцев – мы не отличаемся; например, у нас также наблюдается феномен экономики звезд – в России есть примерно 10 писателей, которые являются литературными звездами и чьи тиражи несопоставимо высоки по сравнению с другими авторами.

– А в самой русской литературе что изменилось с 1990-х годов? Я имею в виду не имена, а скорее атмосферу, дух, направление мысли.

– Я не самый лучший эксперт по современной русской прозе – мы уже достаточно давно ее не издаем. Основное изменение, которое я вижу, заключается в том, что и здесь все нормализуется – я имею в виду некий мировой тренд, которой и у нас начинает господствовать. Он связан с доминированием рыночных механизмов – понятно, что сейчас та или иная тенденция в культуре отражает ситуацию на рынке. Например, наличие каких-то институций, которые эту литературу двигают – журналов, критики, литературных онлайн-изданий. Во всех этих институциях проявляется еще один общемировой тренд – кризис экспертов.

Вот я сейчас выступаю как эксперт, но на самом деле я если и эксперт, то скорее бывший – кризис, инфляция экспертизы сейчас страшнейшие. Постоянно читающий книги пользователь фейсбука или «ВКонтакте», который в состоянии рассказать о прочитанном, уже является в какой-то степени влиятельным лицом в сфере литературного мэппинга – структурирования информации о книгах и литературе. И таких людей довольно много, на некоторых я подписан в телеграме и фейсбуке.

– Как вам кажется, кто был главным героем девяностых – в русской литературе, среди русских писателей?

– Тут все довольно просто. Главным героем был Виктор Пелевин, который отвечает за 1990-е – прежде всего романами «Чапаев и Пустота» и «Generation П». А второй главный герой – Владимир Сорокин, он, правда, герой конца 1990-х – середины 2000-х. Уже в начале 2000-х годов появился настоящий большой книжный рынок – и его героями становятся другие авторы: Дарья Донцова с ее миллионными тиражами и прочие представительницы жанра, который тогда называли «ироническим детективом», или жанровые писатели вроде Бориса Акунина с его ретродетективами. Большой рынок породил гигантские тиражи жанровой литературы. А если говорить о внежанровой беллетристике, то Сорокин и Пелевин – безусловные чемпионы общественного внимания.

– Но получается, что они эту свою роль сохраняют и по сей день?

– Наверное, в каком-то смысле – инерционно – так оно и есть, особенно для читателей среднего возраста. Но наличие интернета позволяет избежать такого массового тренда популярности. У современной интернетизированной читательской аудитории есть свои микропредпочтения, микросообщества, в которых доминируют и свои собственные герои. Мне кажется, это признак того, что мы сейчас переживаем кризис массовой культуры. Та массовая культура, что была в XX веке, замещается культурой неучитываемых множеств – не массы, а именно множеств. Множества формируют сложную сеть предпочтений и трендов, но все это не является стабильной величиной. Сорокин и Пелевин, остающиеся главными героями литературной сцены, – это скорее ностальгическое суждение, относящееся к тому далекому времени, когда в мире литературы еще были стабильные звезды и герои. Сейчас они уже не столь стабильны, поскольку срок жизни информационного, культурного события радикально уменьшился.

– Почему вы считаете себя бывшим экспертом – вам перестал быть интересен поиск новых звезд, новых молодых писателей, или нашлось что-то, что оказалось интереснее?

– Тут много факторов одновременно совпало. Во-первых, в начале 2010-х годов произошла сильная монополизация литературного рынка – после объединения АСТ и «Эксмо» русская проза в очень серьезной степени оказалась монополизирована этим крупным концерном. Во-вторых, следствием стало то, что монополист начал подминать под себя маркетинг всей территории современной литературы. На практике это выражается в том, что менеджеры в магазинах, как и члены жюри литературных премий, знают, что полка новой русской прозы заполняется из одного окна. Когда в этой ситуации ты предлагаешь свое представление о литературе, свой вкус, то сразу же оказываешься среди миноритарных игроков на этой поляне. Твои шансы на то, чтобы хорошо продать свой тираж, резко уменьшаются. Нужно понимать, что в случае с русской прозой и поэзией мы имеем дело с очень маленьким рынком – а тогда, семь-восемь лет назад, этот и без того маленький рынок одновременно и уменьшался, и резко монополизировался. Многие издатели начали искать свое место в этой новой системе, и мы приняли решение отойти немножко в сторону и заняться нон-фикшн.

– Этот процесс можно описать и в политических категориях? Одна из самых известных акций движения «Идущие вместе» в начале 2000-х – это уничтожение книги Владимира Сорокина «Голубое сало», изданной как раз вашим издательством. Можно сказать, что эти процессы созависимые – появилось давление, отторжение современной культуры и, в частности, литературы, а общество в целом решило искать другие ниши.

– Ну, между этой акцией «Идущих вместе» и нашим отходом от литературы прошло примерно 10 лет. И сама эта акция знаменовала как раз пик интереса к современной литературе: она в том числе показала, что на литературе может быть сконцентрировано огромное общественное внимание – что довольно трудно представить сегодня. А тогда это было возможно и, как я сейчас понимаю, эта акция и несколько других событий начала 2000-х знаменовали собой перемену эпох. На смену периоду 1990-х годов, с их либерализмом вкуса и издательских практик, когда практически все было позволено, пришел процесс нормализации. Так совпало, что антисорокинская акция происходила напротив Большого театра – и было много параллелей с берлинскими событиями 1933 года на Опернплац, когда сжигали книги. Там Опернплац, тут Театральная площадь, там книги, тут книги… Такие параллели были, но я не думаю, что они соответствовали настоящему смыслу этого события – концентрации огромного общественного внимания на литературе и смене радикального либерализма 1990-х нормализацией 2000-х.

Нормализацией в разном смысле слова – есть нормализация рынка, которая началась в то же время, и есть нормализация, связанная с новыми морально-этическими ориентирами. И в этом тоже не было ничего необычного. После теракта 11 сентября президентская администрация в США также стала стремиться к нормализации и критиковать постмодернизм; вспомним речь Буша-младшего, в которой он говорил, что постмодернизм – это моральный релятивизм, от которого нужно отказываться, потому что США стоят перед лицом новых вызовов. Это в целом та же риторика, которая чуть позже утвердилась и в России. У постмодернизма появилось много врагов, а Сорокин безусловно с ним ассоциировался. Время 1990-х заканчивалось – в России так же, как и в остальном мире. Арест Ходорковского в 2003-м – это тоже часть процесса финализации «долгих» 1990-х, как и уничтожение сорокинских книг на Театральной площади.

– У меня есть теория, что для людей, которые состоялись в 1990-е годы в любом качестве, те времена остаются лучшим периодом в их жизни, причем независимо от того, какие у них политические взгляды. Что для вас сегодня девяностые, как вы к ним относитесь?

– Я разделяю субъективную оценку и аналитическую. В эмоциональном, субъективном, личном плане девяностые для меня были очень важны. Я закончил академическую карьеру, начал независимую издательскую деятельность – для меня это было время сплошной новизны, революционное и будоражащее. Но сейчас, когда это время прошло, я могу более объективно к нему отнестись.

И я понимаю, что это время было временем катастрофы. Для меня это был период открытий, новаций и так далее, но для общества в целом это был катастрофический период. Об этом говорит статистика: резкое увеличение смертности, снижение рождаемости, увеличение числа наркоманов, ВИЧ-инфицированных, рост алкоголизма, обвальная эмиграция из страны и т.п. Социальные драмы и личные трагедии, глубокая общественная депрессия в это время усиливаются. Общество невероятно тяжело переживало то, что можно назвать «шоковой терапией» или экономикой шока. Это, как я уже сказал раньше, было время тотальной деиндустриализации – когда закрывались не только заводы, но и научно-исследовательские институты, лаборатории, академические центры. А ведь именно те люди, что работали в них, были главными ценителями и носителями гуманитарного знания в позднесоветские годы: это они читали подцензурную поэзию, смотрели фильмы Тарковского и Пазолини, открывали для себя архитектуру Русского Севера. Они были советскими лево- и праволиберальными эскапистами – и именно эти слои стали первыми жертвами экономики шока. В этом-то и состоит, как мне кажется, правда того времени: оно было и трагичным, и революционным, открывающим новые горизонты и одновременно хоронящим не только иллюзии, но и живых людей с их привычками, этосом поведения и семейными традициями. Двойственность этого времени очень важно понимать и удерживать в сознании.

– А вы согласитесь с такой формулировкой, что девяностые были временем свободы?

– Да, конечно, свободы. Но еще и несправедливости. Свободы, которая показала, что между ней и справедливостью есть огромная разница. Девяностые – это время экономической, политической, информационной свободы. И они же были временем чудовищной, попросту запредельной несправедливости по отношению к миллионам людей.

– А сегодня России свободы не хватает, или она в этом смысле пришла в норму?

– Под нормализацией я подразумеваю довольно сложный процесс. Все опыты политического реформирования в России связаны с глубинной проблемой – дефицит правового общества, дефицит свободы в России очень часто построен на том, что право и свобода традиционно понимаются здесь как некая конфигурация внешних сил. А не как интериоризированные, «овнутренные» нормы. Поскольку в России не было никогда Реформации, то не было и традиции «овнутрения» права и закона. Закон здесь всегда был представлен внешним насилием – или его угрозой. А не внутренней правовой или моральной нормой, которая регулирует поведение людей без угрозы внешнего насилия.

Это давняя российская традиция. Поэтому свобода у нас носит характер воли, радикального бунта, высвобождения от всяких внешних скреп. А то, что происходит в нулевые-десятые годы, связано прежде всего с неолиберальной экономикой и процессом, в рамках которого правовые и моральные нормы начинают регулировать отношения людей не через внешние формы насилия, а через внутренние инстанции, через формирование другого типа сознания.

Сегодня мы имеем дело с совершенно новым массовым сознанием в России, для значительной части которого все понятия, связанные с бизнес-интересом, широко понятой частной сферой и ее правовым регулированием, являются нормативными. И их нарушение воспринимается как патология, как что-то ненормальное. Отсюда так много сегодня разговоров о том, как у кого-то отняли бизнес или собственность, – это было всегда, начиная с 1990-х, но раньше не вызывало такого мгновенного информационного протеста, общественной реакции.

– Вы упомянули неолиберализм. Читая другие ваши интервью, несложно понять ваше отношение к неолиберальной идее, да и к капитализму вообще – вы их не очень жалуете. А Россия сегодня для вас в этом системном, идейном смысле – либеральная страна?

– Конечно.

– А как тогда получается, что в ней сочетается либеральный, модерновый взгляд с тем архаичным, что присутствует в действиях и выражениях власти – да и не только власти, но и общественного пространства вообще?

– Ну я бы не назвал это архаикой, это скорее неоконсервативный тренд, в котором нынешняя власть пребывает – и она в этом не одинока. Попытка одновременно сидеть на двух стульях характерна для нашей власти последние 10–15 лет. Это значит, что она пытается последовательно проводить неолиберальную экономическую политику, где главным принципом является «финансиализация». Деньги сегодня выступают не просто инструментом экономики, а идеальным способом, формой существования всего. Деньги, с их быстротой, с их способностью пересекать любые границы, создавать и разрушать любые связи и отношения, словом – мобильность денег, их нематериальность и связанная с ней абсолютная конвертируемость делает их универсальным образцом всего существующего. Например, когда вы устраиваетесь на работу в любую корпорацию, требования к вам напоминают описание общих свойств денег: как и деньги, ваши навыки и умения должны быть конвертируемы, а вы сами – свободны, мобильны, уметь быстро менять сферу и род деятельности.

С другой стороны, в мире созревает серьезный конфликт стратегии финансиализации с другими ценностями, в том числе и политическими. Реакция на неолиберальную экономику выражает себя по-разному, но один из самых распространенных ответов на нее – неоконсервативный тренд. Консервативные ценности в политике, культуре и экономике есть во многих странах мира. В общем, сегодняшний момент (и не только в России) характеризуется совмещением неолиберализма в экономике с неоконсерватизмом в ценностях и культуре.

– То есть получается так, что коммерциализация медицины и нападки на какой-нибудь фильм «Матильда» – это процессы, растущие из одного корня?

– Абсолютно так. Поэтому все разговоры о путинском режиме нужно обязательно начинать с размышления о характере неолиберальных процессов в экономике России – о коммерциализации медицины и образования, об отмене льгот и сословных привилегий. Вообще, одним из способов оппонирования такому режиму является борьба за возвращение сословных привилегий – то есть нечто противоположное тому, чего, например, добивается Навальный. Раньше, уже в постсоветское время, существовали сословные и профессиональные привилегии и льготы, пусть смешные с точки зрения их денежного эквивалента, но именно они давали человеку ощущение своей социальной значимости: например, если ты офицер, воевавший в Афганистане или Чечне, у тебя есть какие-то привилегии, тебя относят к какой-то выделенной этими привилегиями группе, приглашают на какие-то мероприятия, праздники, сажают в президиум, зовут на встречи со школьниками, дарят подарки на праздники и т.п. Во многом жизнь человека и состоит из таких небольших, иногда даже невидимых посторонним, символических ценностей и привилегий, а не только из их денежных эквивалентов.

– А ваши взгляды на устройство капитализма, на неолиберальную идею – они мешают вам в работе? Например, в плане сотрудничества с центром «Гараж»? Или это другого рода отношения и связи?

– Это интересный вызов. Нам интересно в это окунаться. Этот интерес в нашем случае не всегда дополняется полным овладением новой территорией, потому что этот новый способ функционирования информации, в том числе и книг, требует совсем других профессиональных навыков, которые связаны со скоростью информационного потока. Любая информация сегодня живет примерно столько же, сколько живет комар, – несколько часов, максимум – дней. Как в этой ситуации привлечь интерес к книгам? Ведь книга довольно консервативный медиум, она выпадает из скорости современных информационных потоков. И вот с этой разницей скоростей интереснее всего работать.

В современном мире у каждого человека есть набор своих скоростей – и они не одинаковы не только у разных людей, но даже у одного человека в разных жизненных ситуациях. Нет идеальной скорости проживания жизни. Например, вы приезжаете в какое-то место и проводите несколько дней или даже часов в состоянии медленного созерцания. Но при этом вы знаете, что в кармане у вас находится телефон с информационной лентой, которая дает вам возможность в любой момент переключиться на совершенно другую скорость.

Словом, дифференциал социальных и культурных скоростей работает все время. И, если вернуться к вашему вопросу о работе с «Гаражом» – этот дифференциал становится инструментом роста. «Гараж» дал нам невероятное ощущение увеличения скорости, в том числе экономической – оборота средств, выпуска новых книг, освоения новых книжных территорий. А с другой стороны, поскольку мы представляем довольно старый медиум, мы пытаемся привнести в эти скоростные, спринтерские стратегии особый тип медленности. Иначе говоря, пытаемся понять, как научиться останавливаться на бегу, не теряя при этом в скорости.

– Как вам кажется, то, что в начале 2000-х общественное внимание концентрировалось скорее на книгах, а сегодня на фильмах – это тоже показатель перемены этого медиума, смены скоростей?

– Ну, фильмы тоже возмущали, вызывали конфликты в девяностые и нулевые: вспомним хотя бы «Криминальное чтиво». Но мне кажется, что сегодня информационная поляна настолько сконцентрирована и интенсивна, что микровзрыв, микроконфликт может возникнуть в любой точке. Проблема в том, что время жизни такого конфликта укорачивается неимоверно.

Знаете, у Ильи Кабакова есть такой проект, – некоторое время назад он был реализован им на его персональной выставке в Tate Modern в Лондоне, – который называется «В будущее возьмут не всех». С его точки зрения, это ироническое высказывание. Мне же кажется, что в будущее в каком-то смысле возьмут всех. Все, что происходит с нами, любое информационное событие, попадает в ту или иную систему хранения файлов и сохраняется там на века. Но поскольку информации много, времени на ее восприятие у нас остается все меньше и меньше. Это как возможная встреча с богом – скорее всего, она состоится, но каждому из нас будет отпущено на нее всего несколько миллисекунд. В этом-то и состоит меланхолия нынешнего момента, причина универсальной грусти. Сложно представить сегодня такой мир, в котором время информационного события перестанет укорачиваться, а начнет хотя бы немножко удлиняться.

Поэтому не важно, кино или книги, не в этом разница эпох. Книги, возможно, играли раньше более заметную роль, но в целом их роль не меняется. Место книг сокращается, но это не значит, что какая-то книга не может стать заметным информационным событием.

– У меня есть еще вопросы, связанные скорее с прошлым, чем с будущим. В своем интервью Сергею Простакову Алексей Цветков (писатель, публицист, один из организаторов книжного магазина «Циолковский») сказал о вас, вспоминая работу в издательстве «Ультра-Культура»: «Нам казалось, что идеологически и практически мы сильно различались. У Саши Иванова всегда была сильна просоветская, имперская составляющая, а у нас наоборот». Вы согласны с таким мнением?

– Мне кажется, я не занимаю ни антисоветской, ни просоветской позиции. То, что происходит в нашей стране в последние несколько лет, в каком-то смысле можно назвать концом периода, который начался в середине 1980-х годов. Это было время, отмеченное радикальным антисоветизмом. Институции, создавшие этот дискурс, – а это было и диссидентское движение, и официальные издания, вроде «Огонька» или «Московских новостей», и телевизионные передачи, – превратили слово «совок» в главное понятие негативной идентичности для нескольких поколений. Антисоветизм, в общем…

– Был мейнстримом?

– Да. Но нужно понимать, что антисоветизм – это часть советского дискурса. В каком-то смысле элементы антисоветизма были присущи всей позднесоветской элите. Поэтому я бы сказал так: сегодня советский мир отошел в невозвратимое прошлое. Нынешние разговоры о проявлениях советского в действительности часто оказываются жалобой на консервативные особенности местного контекста в целом. Иногда журналист или эксперт называют какое-то явление повседневной жизни советским, а оно на самом деле возникло в XVI–XVII веках. То есть под «советским» часто подразумевается какая-то более древняя, более укорененная традиция. Я считаю, что очень важно уйти от этой оппозиции «советское – антисоветское». Всем рекомендую выдающуюся в этом смысле книгу нашего соотечественника, профессора Университета Беркли в Калифорнии Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось». В этой книге он развеивает миф относительно того, что собой представляло позднее советское общество, показывает характерный для него синтез советского, несоветского и антисоветского.

Я не склонен рассматривать советское с позиции за или против. Для меня советский период нашего прошлого не связан с идеей «выпадения из истории в пространство утопии», как полагалось считать в конце 1980-х – начале 1990-х годов. Советское для меня – это синоним специфических модернизационных процессов, проходивших в нашей стране в ХХ веке. На официальном идеологическом уровне советский дискурс был связан с двумя базовыми понятиями – справедливости и интернационализма. Они определяли характер советской идеологии, хотя сами эти понятия пребывали в довольно непростом отношении с реальностью.

Мне недавно в руки попалась ссылка на какое-то интервью Хрущева, в котором его спрашивают о том, правда ли, что СССР вмешивается во внутреннюю политику зарубежных стран с целью установить там коммунистический режим. И Хрущев на это отвечает, что, дескать, все это полная ерунда, но везде, где трудящиеся борются за свои права и справедливость, там присутствует «рука Москвы». И ведь это практически калька с евангельского: «Где двое или трое соберутся во имя Мое, там Я среди них» (Мф. 18:20). Мы сегодня часто недооцениваем важный универсалистский тренд, который стоял за Советским Союзом, – идея социальной справедливости представляла собой серьезный вызов для западной идеи свободы, на которой базировались США и Западная Европа.

Не стоит думать, что сегодня официальная Россия противостоит каким-то ценностям западного мира, ничего подобного! Косвенным признаком того, что это не так, является для меня тот факт, что в западных университетах так и не восстановлено прежнее финансирование Russian studies – когда шла холодная война и СССР был центром мировой борьбы за справедливость, советология финансировалась гораздо серьезнее. Америка понимает сегодня, что националистическая и милитаристская риторика России – не более чем прикрытие процесса неолиберальной модернизации, который проходит у нас сегодня в сопровождении авторитарной политики.

– У меня осталось три коротких вопроса. Первый тоже связан с прошлым. Можете ли вы согласиться с теми, кто говорит, что история Россия второй половины XX века – это история преодоления сталинизма?

– Я вообще против термина «сталинизм». Я считаю, что в России был очень трагический период, связанный с непрерывным милитарным опытом, начиная с 1914 года. Первая мировая война, потом Гражданская, индустриализация и коллективизация, Вторая мировая война – более 30 лет Россия переживала сильнейшую драму, связанную с войной и мобилизацией. Милитаризация сознания, определяющая роль насилия в обществе, – все это вряд ли может быть приписано исключительно фигуре Сталина. Есть такой интересный факт: немцы во время войны вывезли Смоленский архив ВКП(б), затем он попал в США, где его много лет изучали. Одним из результатов исследования архива стало понимание Большого террора как процесса, не носившего исключительно пирамидальный характер. Это не выглядело так, что все приказы относительно террора всегда исходили из одного центра – террор был одновременно и горизонтальным, и вертикальным. Бытовое, языковое, социальное насилие, ксенофобия, мизогиния – все это формировало горизонтальную атмосферу повседневного насилия начиная с Гражданской войны. Это огромная драма нашей страны. Но я бы поостерегся связывать все эти явления с именем Сталина.

Это скорее формы социальной жизни, определяемые крайней милитаризацией и мобилизацией общества и сознания. Мобилизация здесь торжествовала почти весь XX век. То, что происходило в либеральные годы – в конце 1950-х – середине 1960-х или в 1990-е, – можно охарактеризовать не словом «десталинизация», а понятием «демобилизация». Дембель, солдат, увольняющийся из армии, у которого уже и начальников почти нет, который эполеты какие-то нашивает на китель, начинает выпивать, отращивает длинные волосы и готовит «дембельский альбом» – вот антропологический образ демобилизованного русского человека. И эта демобилизация продолжается до сих пор, несмотря на все милитаристские разговоры. Россия последние 30 лет – это в принципе немилитарное общество, за редким исключением. Сейчас в России нет такого ресурса, возможностей концентрации сил, какие существовали при создании ГУЛАГа или атомной бомбы. Но главное, нет мобилизационного сознания – ни у элит, ни у народа; собственно, поэтому все мобилизационные проекты, типа «Сколково», проваливаются. Никто не хочет мобилизовываться, все хотят быть дембелями.

«Сталин» сегодня – это главный символ неприятия значительной частью населения неолиберальных шоковых реформ 1990-х годов. Реальный исторический Сталин не имеет к этому символу почти никакого отношения – об этом говорят социологические исследования. Никто не хочет возвращаться в 1930–1940-е годы, но «Сталин, помоги!» – это призыв, который раздается среди людей, остро чувствующих несправедливость происходящего, среди тех, кто не получил своего места в новом капиталистическом раю. Ведь в России приватизировалась не только государственная собственность, но и сам капитализм. «Сталин» в этом смысле является для многих магическим оберегом, последним бастионом защиты от бесстрастной машины тотальной финансиализации.

– Какие книги из недавно вышедших или готовящихся к изданию на русском языке вы бы посоветовали обязательно купить и прочитать?

– Я же такой «профессиональный» читатель… Это как у повара спрашивать, какое блюдо лучше съесть! Назову одну книжку нашего издательства – «Краткая история мысли. Трактат по философии для подрастающего поколения». Автор – Люк Ферри, французский философ, одно время был министром по делам молодежи во Франции. Книжка интересна тем, что она без всякого нарочитого популяризаторства дает представление о том, что было главным нервом философии начиная с античности и кончая современностью. Философия как способ решения экзистенциальных проблем, связанных со смертью близких, с ситуациями отчаяния. И все это на ярких образцах философского мышления.

Еще я в совершеннейшем восхищении от книги, которая вышла в издательстве «Новое литературное обозрение». Книга итальянского философа и культуролога Джорджо Агамбена «Оставшееся время» посвящена тончайшему анализу Послания к римлянам апостола Павла. Это настолько блестящий перевод и настолько умная книга, что она доставляет просто невероятное наслаждение от слаженной работы автора, издателя и переводчика. Так что мои поздравления коллегам из издательства «Новое литературное обозрение».

А что касается беллетристики, то не знаю, что и посоветовать – я ее сейчас очень мало читаю.

– И последний вопрос. Если бы вам нужно было одним-двумя словами описать Россию сегодня, какие бы это были слова и почему?

– Мне кажется, понятие «нормализация», которое я уже неоднократно использовал здесь, это важное слово для понимания того, что происходит в России. А вторым словом было бы слово «скука». Потому что скука – это очень буржуазное эмоциональное состояние. Скуку описывает Бодлер и Вальтер Беньямин в своих статьях о Бодлере и культуре XIX века. Скука – это привычка жить в нормализованном состоянии мира, там, где повторяются какие-то практики, которые становятся частью вашего «я». Россия сегодня страна скучная, но не в негативном смысле. Скука – это процесс присвоения каких-то правил, норм поведения, которые долгими десятилетиями были здесь фигурами чисто внешнего, принудительного порядка или выступали в форме чужого образца. Россия переживает период конструктивной скуки и нормализации. Но поскольку страна у нас совершенно своезаконная, эти скука и нормализация в любой момент могут прерваться карнавальным состоянием, которое здесь царило в девяностые годы

Автор
Егор Сенников
Поделиться
Комментировать

Популярное в разделе